Изменить размер шрифта - +
И все это в душе она называла счастьем, потому что оно длилось.

Сам начал издалека — от первых своих дней, когда он родился таким маленьким что его можно было рассмотреть только в лупу. Потом он вырос в вершок, потом в два вершка, потом в пять. Он рос от земли, как деревцо, только с ногами — он хорошо это помнит, и уверяет, что все люди — и Вера, конечно, тоже — растут от земли. «Не может быть!» — удивляется она.

— Неважно, откуда они выходят, — на всякий случай говорит Сам, намекая на мамин живот, — важно, что выходят они совсем малюсенькими так что их почти не видно, и потом быстро-быстро-быстро, в один месяц, вырастают в аршин, но начинаются все от земли.

— Не может быть! — повторяет Вера, вытаращив глаза, сколько возможно.

Да. И он хорошо помнит, как он был двух вершковым: его купали в полоскательнице, и однажды, гуляя между чашками по столу, он упал в варенье. Папа носил его в кармане фрака в суд, а спал он в ночной туфельке сестры Полины.

Вера глотает в горле хохот и говорит:

— Это, конечно, очень возможно, но наверное сказать этого нельзя.

И тогда Сам вскакивает с дивана и кричит:

— Да ведь это я все выдумал! Да ведь этого быть не может! — и счастливый кидается обратно.

Правда о его памяти состоит в том, что он вообще ничего не помнит, кроме музыки, да еще он может в уме множить цифры, но это доктор ему запретил. В детстве, когда ему было три года, он болел менингитом. Однажды, когда он выздоравливал (это было гулкой весной и вот это самое окошко было открыто), по улице шел полк солдат, тихо шаркая по мостовой; и вдруг сорок трубачей грянули военный марш. Говорят, он закричал так страшно, что у него пошла носом кровь. Потом с ним был обморок. Теперь обмороки бывают все реже.

Когда он рассказывал ей о своей болезни, он не оправдывался во вчерашнем, но и не хвастал загадочностью своей, а просто признавался в чем-то немножко неудобном и для него роковом. Вот и шкапик с лекарствами — собственными, его, — стоит тут же в классной. А это — книги, тоже собственные. А это — скрипка.

— Я — скрипач. А ты кто?

И Вера машинально отвечает ему:

— Я — никто.

Он продолжает свой рассказ. Она слушает жадно, ей кажется, что нельзя пропустить слова, что ему надо выговориться. Она поднимается на локте и долго смотрит на него, рассматривает его губастое лицо, которым он гримасничает в ее сторону. Она внимательно слушает и ей кажется, что вчерашнее ее колдовство над ним не пропало даром. Он будет принадлежать ей. Он будет принадлежать ей.

После чая в угол гостиной, образованный портьерой окна и портьерой двери, они натаскали подушечек со всей квартиры — кожаные, кабинетные, шелковые, будуарные, — взяли у живущей на покое нянюшки клетчатый платок, розовый коврик от Полининой постели, и утроили себе пещеру, сколов булавками и кнопками какие-то простыни, пледы и шторы. И когда кончили эту постройку, уселись в темноте усталые, довольные и молчали. И потом опять потекли слова — кто-то изредка проходил по комнате — мадемуазель, помощник Бориса Исаевича — оглядывал в их сторону, но не приближался и ни о чем не спрашивал. Над роялем горел канделябр — к ним едва проникал его свет. Становилось жарко. Рассказывала Вера. Самым удивительным было то, что она была нестерпимо, невероятно счастлива сидеть так и рассказывать. А он, маленький, сидевший почти на полу, подпершись обеими руками, слушал — и иногда было невтерпеж обоим от радостного клокотания в груди, и они заливались смехом, так, по неизвестному поводу.

Рассказ шел об отце, о матери, о дедушке, который с ними жил. Рассказ шел о последнем лете в деревне, о лошадях, коровах, собаках (Сам боялся животных и никогда не трогал).

Быстрый переход