Глаза глядят. В глаза льется пустой мир и наливает их до краев горькой водкой.
Глаза видят исцарапанные собаками и людьми стены подъезда. Твоего детского подъезда.
У твоего детства стены в засохшей кровяной корке. Грязные.
А может, глаза видят грязный снег.
А может, ржавую жесть гаражей.
Стены ржавых гаражей молчат. Кирпичи обступают.
Тебя не люди убивают, а камни.
Люди тоже камни. Люди ножи. У людей не руки, а лопаты. Не ноги, а молоты.
Это – написать. Не забыть.
Кто нашел на снегу? Помнить их имена. Не помнить: забыть. Разве надо? Что, опять надо жить? Для чего? Для того, чтобы однажды ночью – себе самой – бритвой, коей под мышками брила – резануть по тонким синим венам, и в теплую ванну тюленихой залечь, и ждать, ждать? Все равно вынут. Все равно спасут.
Но есть надежда. Есть.
А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.
Пламя. Краски. Решетка. Собака.
Собака лает, ветер носит.
Собака – воет.
Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.
Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.
Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.
Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…
Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.
К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.
Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.
Мужики загудели. Ринулись. Манита срывала холст с подрамника – некрепко он был притачан серебряным рассыпным маревом тоненьких гвоздей к стройным деревяшкам, легко рвался, отходил, трещал. В пандан дровам.
– Манита-а-а-а-а!..
Отдирала от дерева холст. Жизнь трещала. Глаза жужжали черными жуками, улетали с лица. Жмурилась. Глаза не опускала. Вова Дубов подскочил. Вцепился в подрамник, рвал холст к себе, кряхтел. Женщина держала крепко, уже в кулаке; весело, рьяно заталкивала в печь. В пляску пламени. Наступила ногой на подрамник. Ухватилась, мужицким, плотничьим жестом грубо выломала доску. И она полетела в огонь.
– Ты что творишь-то!
Смоляные космы торчали, топорщились вокруг лица. Черные змеи ползли на плечи, на шею, вились по груди. Бобер, отставив стакан, глядел на мощно напрягшиеся под тонкой черной шелковой тканью широкие, как лопаты, лопатки.
– Манитка… Не балуй!
Крикнул ей, так возница лошади кричит.
– Ты, монголка недорезанная! брось!
Витя Афанасьев с размаху бросил стакан об пол, и он не разбился, а глухо, больно стукнулся об пол и откатился в пыльный, паутинный угол. |