Меня неожиданностями не удивишь, не маленький, но, по правде говоря, я был не готов к роли свидетеля, размышляющего о путешествии, которое предстоит сидящему передо мной человеку с замурованными в цементный раствор ногами. Я старался понять этот загадочный вечер и грустный погребальный звон, который издавала жизнь в ее расцвете, звон, похожий на предупредительное звяканье буйков, мимо которых мы плыли в открытое море. Когда Бо Уайнберга попросили сесть на кухонный табурет, стоящий за ним, и вытянуть вперед руки, чтобы Ирвинг мог связать их, я понял, что сам подверг себя тяжелейшему испытанию. Запястья Уайнберга стянули крест-накрест недавно купленной, еще немного жесткой, со следами сгибов бельевой веревкой, каждый оборот которой завершался великолепным, похожим на позвонок узлом. Связанные руки Бо Ирвинг просунул между бедрами приговоренного, потом примотал руки к ногам — один нахлест сверху, другой снизу, сверху, снизу, а затем все тело несколькими большими оборотами веревки намертво прикрепил к табуретке, а самое табуретку — к корыту, цепляя веревку за его ручки; последний узел пришелся на ножку табурета. Возможно, Бо видел раньше, как подобное проделывали с кем-то другим, потому что наблюдал он за Ирвингом с рассеянным восхищением, будто не он сам, а кто-то иной сидел, согнувшись, на табурете и не его, а чужие ноги стояли в застывающем цементном растворе на борту буксира без опознавательных огней, который спешил мимо мыса Коентис пересечь нью-йоркскую гавань и выйти в открытый океан.
Рубка имела овальную форму. Люк с перилами, который вел в нижнюю каюту, куда втолкнули девушку, был ближе к корме. В носовой части находился металлический трап в заклепках, по нему поднимались в рулевую рубку, где, по моим представлениям, усердно трудился капитан или как он там назывался. Ни на чем крупнее весельной лодки мне ранее плавать не приходилось, так что меня успокаивало уже то, что лодка могла быть таким внушительным сооружением, построенным по всем правилам морской науки, что есть средство путешествия по этому миру, которое вобрало в себя длинную историю человеческой мысли. Поскольку буксир качало все больше, каждому пришлось побеспокоиться о собственной устойчивости — мистер Шульц сел на скамью прямо напротив меня, а Ирвинг схватился за поручень трапа, словно это была стойка в вагоне метро. На какое-то время все затихли, до нас доносился только плеск волн и стук работающего двигателя, казалось, люди заслушались величавой органной музыкой. Бо Уайнберг начал приходить в себя, стал оглядываться вокруг, насколько позволяло его положение, и соображать, где он и что можно предпринять; его темные глаза скользнули по мне, ни на миг не задержавшись, что принесло мне неописуемое облегчение и освободило от всякой ответственности и за это одышливое вздымающееся море, и за холод, мрак и бездонность его чрева.
Теперь в этой черной каюте с поблескивающими отливами зеленого фонаря воцарилась такая близость, что любое движение одного из нас тут же привлекало внимание всех остальных, мой взгляд метнулся к мистеру Шульцу, который опустил пистолет в большой карман своего пальто, затем достал из внутреннего кармана серебряный портсигар, где он держал свои сигары, взял одну из них и возвратил портсигар на место; откусив кончик сигары, он выплюнул его изо рта. Ирвинг подошел к нему с зажигалкой в руках, крутанул колесико и поднес зажигалку к сигаре. Мистер Шульц слегка наклонился вперед и начал медленно вращать сигару в пламени; сквозь шум волн и стук мотора я расслышал, как он — «сип-сип» — затягивался, и увидел, как отсветы пламени на его щеках и лбу своим необычным светом увеличивали и без того крупные и выразительные черты его лица. Затем зажигалка погасла, Ирвинг возвратился на свое место, а мистер Шульц снова сел на скамью, заполняя рубку дымом, который при сильной качке удовольствия не доставлял.
— Можешь открыть иллюминатор, малыш, — сказал он. |