Капитан включил радио и вертел ручку настройки до тех пор, пока не зазвучали голоса. Одни говорили, другие отвечали. Третьи сверяли координаты. На других судах.
— Чистая была работа, — продолжал Ирвинг, обращаясь к капитану. — Хорошая работа. Погода меня никогда не волновала. Я любую любил. Мне нравилось причаливать там, где я наметил.
— Да, — сказал капитан.
— Я вырос на Сити-Айленде, — сказал Ирвинг. — Родился рядом с верфью. Если бы не мое теперешнее дело, то обязательно ушел бы в военные моряки.
Бо Уайнберг стонал: «Мама. Мама, мама, мама…»
— Мне нравилось заканчивать ночную работу, — сказал Ирвинг. — Мы держали катера на причале у 132-й улицы.
— Точно, — сказал рулевой.
— Подходишь к Ист-ривер перед рассветом. Город спит. Сначала солнце освещает чаек, чайки белеют. А уж потом только золотится верхняя часть Хелл-Гейта.
Глава вторая
Попал я к нему из-за жонглирования. Все время, пока мы ошивались вокруг склада на Парк авеню, это не та роскошная и легендарная Парк авеню, а Парк авеню в Бронксе, странная неприглядная улица — сплошные гаражи, одноэтажные мастерские, каменотесные дворы и редкие каркасные дома с битумными стенами «под кирпич», — мощенная разнокалиберными плитами и разделенная посередине широкой траншеей, по дну которой на тридцатифутовой глубине с Нью-йоркского центрального вокзала с воем неслись поезда, мы так привыкли к этому вою и дребезжанию погнутого железного забора с острыми пиками, огораживающего траншею, что прекращали разговор на полуслове и продолжали его тотчас же, как только шум стихал, — все это время пока мы слонялись там в надежде увидеть грузовики с пивом, одни играли в расшибалочку у стены, другие — с бутылочными закрывашками — на тротуаре, третьи курили сигареты, купленные по центу за три штуки в кондитерской на Вашингтон авеню, четвертые коротали время, рассуждая, что бы они сделали, если бы мистер Шульц обратил на них внимание, какими бы классными бандитами они стали, как бы они доставали из карманов скрипучие стодолларовые банкноты и бросали их на кухонные столы, за которыми сидят их крикливые матери и драчливые отцы, — все это время я жонглировал. Жонглировал я чем попало — камешками, апельсинами, пустыми зелеными бутылками из-под кока-колы, жонглировал я булочками, которые мы воровали горячими из ящиков фургона фирмы «Пехтерс Бейкери», и, поскольку жонглировал я всегда, всем было наплевать, разве что время от времени кто-нибудь пихал меня в спину, чтобы сбить с ритма, или же хватал апельсин в воздухе и убегал с ним, но к жонглированию привыкли, как и к моему нервному тику, хотя последний я приобрел безо всяких стараний. А если я не жонглировал, то тренировал ловкость рук, показывал им фокусы — с монетами, которые то исчезали в их грязных ушах, то появлялись снова, и с картами, которые я ловко тасовал, выкрадывая тузы, — за что они дали мне прозвище Мэндрейк, так звали колдуна в одном из комиксов Херстовой «Нью-Йорк америкэн»; это был усатый тип в смокинге и цилиндре, но он мне совсем не нравился, как и само колдовство; меня привлекала сноровка, мне, например, нравилось пройти, словно я был канатоходец, по пикам забора над грохочущим поездом, или же сделать фляк, или стойку на руках, или сальто, или чего-нибудь еще, что могло взбрести мне на ум. Я был гибкий, бегал, как ветер, видел, как орел, полицейского, который занимался нами, несовершеннолетними, чуял еще до того, как он показывался из-за угла, так что они могли бы дать мне прозвище Фантом, как звали героя другого комикса из «Нью-Йорк америкэн»; этот носил шлем с маской, розовый прорезиненный облегающий тело комбинезон и знался только с волком, но они же почти все были тупицы и не додумались дать мне прозвище Фантом даже после того, как я, единственный из всех, кто мечтал об этом, исчез в его Империи. |