Он ведь даже себе не признается, что она вертит мужчинами как хочет.
Зазвонил телефон.
— Ты меня пока не подводил, — сказал он, наклоняясь над столом, чтобы взять трубку. Потом бросил на меня знакомый взгляд поверх очков. — Смотри, не скурвись сейчас.
Я пошел в свою комнату поразмышлять об услышанном. Чтобы укрепить меня в желании освободиться от той жизни и той цели, которые я сам выбрал для себя, лучше и придумать было нельзя, и когда он сказал, что я должен поговорить с ней, я уже в точности знал, что буду делать дальше. Причем опасности я не преуменьшал. Интересно, это были мои собственные мысли о свободе или же я действовал под его влиянием? А опасность была настоящая. Все они были люди женатые, злые, непредсказуемые, дикие и необузданные, глубины их падения даже Бог не ведал, жили они тяжело, били без предупреждения. И мистер Берман всего, конечно, мне не сказал, я не знал, говорил ли он только от своего имени или же и от имени мистера Шульца тоже. Я не знал, что мне предстояло на этот раз — работать на самого мистера Шульца или же войти в сговор, чтобы наилучшим образом послужить его же интересам.
Если мистер Берман не хитрил, я мог гордиться тем, что он оценил мои способности и дает мне поручение, которое никто, даже он сам, лучше меня выполнить не сумеет. Правда, если ему было известно, что происходит между миссис Престон и мной, он все равно мог сказать то, что и сказал мне на самом деле. Если нас хотят убить, то убивать будут, скорее всего, не в Онондаге. А что, если мистер Шульц больше не может позволить себе держать ее рядом? Что, если я ему тоже больше не нужен? Тех, кто работал на него, он убивал издалека. Я понимал, раз я уезжаю, то, скорее всего, уезжаю умирать: либо он выведал мою сердечную тайну и, следовательно, убьет меня, либо мое отсутствие наведет его на мысль о моем предательстве, и финал будет тот же самый.
Впрочем, все эти размышления отражали лишь мое внутреннее состояние. Ничего подобного мне никогда бы не пришло в голову, имей я чистую совесть и не замышляй ничего. Тут я обнаружил, что готовлюсь к отъезду. Теперь я был обладателем большого гардероба и прекрасного чемодана из мягкой кожи с ремнями и бронзовыми застежками; я аккуратно складывал свои вещи — совершенно новая для меня привычка — и старался думать о том времени, когда смогу побеседовать с Дрю Престон. Появились первые признаки тошноты, я узнал страх, но все же я ничуть не сомневался, что воспользуюсь шансом, который предоставил мне мистер Берман. Я знал, что скажет Дрю. Она скажет, что не хочет расставаться со мной. Она скажет, что у нее большие планы, связанные с ее любимым чертенком. Она скажет, чтобы я передал Берману: она готова ехать в Саратогу, но только вместе со мной.
В один из последних летних вечеров, когда мистер Шульц вместе с Дрю устраивал в физкультурном зале окружной школы большой прием для всех жителей Онондаги, я и остальные гангстеры выехали из отеля; я даже не знал куда, мы разместились с вещами в двух легковых машинах и грузовике; в кузове грузовика сидел Лулу Розенкранц со стальным сейфом и кипой матрацев. За все время, проведенное в Онондаге, я так и не смог привыкнуть к ночи, такой черной она была; я даже не любил выглядывать из своего окна, потому что ночь стояла неумолимо черная; уличные фонари превращали магазины и дома в ночные тени; за городом и того хуже — бесконечная ночь была похожа на ужасное беспамятство; в нее нельзя было вглядеться, в ней не было объема и прозрачности нью-йоркских ночей; она не обещала грядущего дня, хотя бы вы и были готовы спокойно ждать его, и даже если светила полная луна, она только обнажала для вас черные контуры гор и молочно-черные пустоты полей. И самое страшное заключалось в том, что деревенские ночи и были настоящими ночами; и, как только вы переезжали мост через Онондагу и фары вашей автомашины выхватывали из темноты белую линию проселочной дороги, вы понимали, насколько тонка мерцающая ниточка вашего следа в этой непроницаемой черноте, как ничтожно тепло вашего сердца и вашего мотора для этой безразмерной темноты — это тепло не больше того, что еще живет в теле новопогребенного, которому уже все равно, открыты его глаза или закрыты. |