— Кармашки для хранения?
— Нет…
Она соединяет большой палец с указательным и с некоторым озорством в глазах смотрит на меня через образовавшееся отверстие.
— Карамельки?
— Нет… хрустящие… в форме кру… кр… кружечки.
— Пирожные макарон?
— Вот, вот именно! Хотите попробовать?
— Да, с удовольствием. И на этом мы завершим сегодняшнее занятие, хорошо?
— А вы? У вас есть дети?
— Увы, нет, Миша, мы с женой разошлись раньше, чем обзавелись детьми.
— Правда? И что, у вас нет никого нового?
Я не могу сдержать смеха.
— Какая вы любопытная, Миша! Нет, никого особенно нового.
— А ваш отец…
— О, это было давно.
В течение нескольких секунд мы смотрим друг на друга. Я улыбаюсь ей.
— Я думала. Может быть, вам… написать… Сделать… первый шанс навстречу.
— Может быть, Миша. А почему вас так беспокоит эта история с моим отцом?
— Вас.
— В каком смысле?
— Она беспокоит вас.
— Нет, что вы. Не тревожьтесь. И кстати, как решился вопрос с вашим лечением?
— Все как надо. Они мне… продвинули… ту, что была в десять. Это чудесно.
— Что ж, тогда оставляю вас отдыхать. До четверга?
Моя профессия — логопед. Я работаю со словами и с молчанием. С невысказанным. С тайнами, сожалениями, стыдом. С невозвратным, с исчезающим, с воспоминаниями, которые пропадают насовсем или вдруг вспыхивают, стоит человеку услышать имя, увидеть изображение, ощутить запах. Я работаю с болью вчерашней и с болью сегодняшней. С откровениями.
И со страхом смерти.
Все это часть моей профессии.
Но если есть в моей работе что-то, что продолжает удивлять, даже поражать меня, что-то, от чего и сегодня, спустя десять с лишним лет практики, у меня подчас перехватывает дыхание, то это, несомненно, долговечность боли, пережитой в детстве. Жгучесть раны, не заживающей на протяжении многих лет. Горечь обиды, которая не стирается из памяти.
Я смотрю на своих стариков: им семьдесят, восемьдесят, девяносто лет, они рассказывают о событиях далекого прошлого, произошедших еще в дедовскую, древнюю, доисторическую эпоху, их родители умерли пятнадцать, двадцать, тридцать лет назад, но боль, пережитая ими в детстве, никуда не делась. Она там же, где и была. Она читается на лице, звучит в голосе, бьется в теле, течет по жилам. По замкнутому кругу.
Придя на очередное занятие с мадам Сельд и постучавшись в ее дверь, я с порога вижу, что пациентка очень взбудоражена: кипя от злости, она стоит посреди комнаты и, похоже, готова расплакаться. А в комнате царит непривычный беспорядок: кажется, Миша решила переставить всю мебель и остановилась в самый разгар работы.
Я стучусь еще раз и на цыпочках вхожу в комнату.
— Добрый день, Миша, как идут дела?
— Вообще никак не идут.
— Я ошибаюсь или вы и вправду чем-то очень разгневаны?
— Эта садистка вечно переходит без стула… и вечно хочет все прибурить.
— Сиделка?
— Да.
— Она заходит без стука?
— Да.
— Надо напомнить ей, чтобы стучалась, Миша. И про уборку молчать не следует. Если же она не примет ваши просьбы во внимание, нужно поговорить об этом с директрисой.
Она опускается в кресло.
— Да не могу я больше говорить, вот она и не понимает. Даже когда я в этой… в этом… она тоже влетает без церемониалов. |