Когда Нилушку привезли из деревни, отец был уже в Китае. На следующее лето мама сама летала к нему и привезла себе, сыну и бабушке много красивой одежды.
— Там все друг другу чужие.
— Три поколения, три женщины, холодные, как Парки… — пробормотал Евгений Николаевич. — Клото, Лахесис, Атропос…
— Что вы сказали?
— Так, ничего… Бабушка ваша мне понятна и объяснима. А вот мать…
— Я не хочу никого судить, да и не имею права. Ольга Владимировна — выдающаяся, почти великая певица, талант, полностью раскрытый и реализованный, — без намека на иронию сказал Нил. — Она живет только оперой, а все, что не есть опера, для нее существует лишь фоном, где-то там, на самой периферии сознания.
— В том числе и единственный сын?
— В том числе и единственный сын, — подтвердил Нил. — Только винить ее в этом — все равно что пенять на луну за то, что не греет. Теперь-то я понял, а прежде сильно обижался… Пожалуй, единственное, в чем ее можно упрекнуть, — что она вовремя не осмыслила свой жизненный вектор и допустила мое появление на свет…
Минуло два года. Мамина слава крепла, ей присвоили звание «заслуженной артистки», а потом вызвали в Москву и наградили медалью. Сразу по возвращении они с бабушкой затеяли большую перестановку, поскольку теперь маме нужна была отдельная комната для отдыха и занятий. Для начала Нилушку выселили из его с мамой спальни, куда тут же запустили мастеров, обивших стены специальными звукоизолирующими панелями и поставившими новую дверь, обтянутую чем-то толстым и мягким. Его кровать выкинули на помойку, заменив ее новым раскладным диваном, а диван, вместе с его столиком и ящиком с игрушками, затолкали в угол гостиной.
Но и этот угол не стал для него тихим прибежищем — вскоре в гостиную перекочевал бабушкин рояль, и сюда с утра до позднего вечера стали ходить ученики. Учеников у бабушки заметно прибавилось, и хотя она вдвое увеличила плату за обучение, попасть к ней могли далеко не все желающие — еще бы, брать уроки у матери самой Баренцевой! Бабушка уже не могла позволить себе проводить занятия в своей комнате, где теперь безвылазно находилась бабуленька, вконец одряхлевшая и утратившая последние признаки презентабельности и транспортабельности. Ни приласкать правнука, когда он, изгнанный из других комнат, забредал в ее старческую обитель, ни сказать ему что-нибудь хорошее она не могла, если вообще когда-нибудь умела. С другой стороны, была уже не в состоянии шипеть и шпынять — и на том спасибо. Даже детский сад, куда его вскорости определили, чтобы зря не болтался под ногами, казался, по сравнению, мил и приятен, и домой возвращаться было ой как тяжко.
Но зимой садик закрыли на ремонт, а детей перевели в другой, в четырех трамвайных остановках. Нилушку решили туда не водить — далеко, к тому же мальчику осталось всего полгода до школы. Теперь, в оставшееся от платных учеников время, бабушка занималась с ним не только музыкой, но и арифметикой, чистописанием, на ручонках, непривычных еще к перу, не сходили чернильные кляксы и синяки от злой бабушкиной линейки. Шарлотта Гавриловна со своими ветхими учебниками стала приходить и днем.
— Nil! — все чаще шипела она. — Cesse-la! Tiens en place!.
Он ненавидел французский язык, ненавидел Шарлотту, ненавидел бабушку. «Она же такая старая! — думал он, забившись в уголок. — Ей пятьдесят восемь лет! Ну почему она все никак не умрет?!»
Мама то пропадала в своей опере, то целыми днями лежала на тахте в звуконепроницаемой комнате, то вовсе исчезала на несколько недель. Это называлось «гастроли». Оттуда она всякий раз привозила сыну что-нибудь интересное — яркие, красивые игрушки, большие книжки с множеством цветных картинок и непонятным текстом, пушистые свитера и нарядные костюмчики, невиданные сласти — белый, как молоко, шоколад, плоские, почти прозрачные конфетки, которые так и таяли во рту, сочную жевательную резинку. |