Чем он уж так особенно плох? Ничем он не плох, скорее даже хорош, а дома все равно никто не ждет».
— Хорошо, — сказала Ингеборга решительно, как будто в чем-то себя убеждая, но локоть все-таки вытащила, — ужин так ужин. Мы прямо сейчас поедем?
Историк почему-то удивился.
— А вам разве не надо переодеться и…
— Освежиться? — подсказала Ингеборга.
Ей стало смешно.
«Переодеться и освежиться» — это было в каких-то романах, или фильмах, или еще где-то, где женщины переодевались к обеду, мужчины постукивали по барометру, где дворецкий «неслышно возникал за спиной», а на креслах были разложены муслиновые саше с вербеной.
Или не на креслах? Или не с вербеной, а с розмарином?
— Конечно, конечно, — быстро сказала Ингеборга, потому что историк молчал и смотрел с пристальной печалью и, кажется, даже уже начал обижаться на ее непонятное веселье, — вы правы. Мне непременно нужно переодеться и освежиться! Вы заедете за мной?
— В восемь часов, — предложил историк сдержанно. — Подходит?
Итак, планировалась не просто «еда», а романтический ужин на двоих.
Зря она согласилась!
А может, и не зря. Даже лучшая подруга Катя Максимова еще в университете говорила ей, что она дикая. Все ходили танцевать и пить портвейн «Три семерки» в общежитие физфака, а Ингеборгу вечно тянуло домой, где были родители, вкусный ужин и удобный диван, накрытый белым литовским пледом.
Хватит быть дикой. Ей уже двадцать девять. Портвейн давно выпит, и танцы давно закончились. Остался один диван, накрытый все тем же пледом…
— Хорошо, — согласилась Ингеборга и улыбнулась. — В восемь. Вы знаете, где я живу?
Оказывается, историк отлично знал, где она живет.
Ровно в восемь, в одной только блузке, без юбки и туфель, которые еще предстояло найти, Ингеборга тянула с балконной веревки колготки и, взглянув вниз, увидела у замусоренного подъездного козырька блестящую полированную крышу вишневой «девятки». Сама Ингеборга всегда и везде опаздывала и ничего не могла с собой поделать, как ни старалась. Мало того, пунктуальные люди почему-то до крайности ее раздражали. Пресловутой прибалтийской педантичности в ней не было и в помине, к огромному недоумению и огорчению ее очень хорошо организованных родителей.
Еще по меньшей мере минут двадцать полуголая Ингеборга металась по квартире, время от времени расстроенно выглядывая с балкона. Внизу Валерий Владимирович уже давно проявлял некоторые признаки нетерпения. Сначала он курил в машине — Ингеборга видела в открытом окне согнутый пиджачный локоть и тонкую струйку синего дыма. Потом он курил рядом с машиной, шикарно облокотившись о ее полированный бок. Потом он стал поглядывать вверх и перестал следить за надлежащей красотой своей позы. Когда почти в половине девятого Ингеборга выскочила из подъезда, Валерий Владимирович уже вовсю посматривал на часы.
— Я прошу прощения, — пробормотала она с искренним страданием в голосе. Процентов пятьдесят этого страдания было вызвано тем, что она так свински опоздала, а пятьдесят — тем, что ботинки, которые она кое-как напялила, с ходу начали натирать ей пятки.
Валерий Владимирович, надо отдать ему должное, простил ее очень быстро и сразу затеял какую-то историю о том, как еще осенью провожал ее до дома.
Странно, что она не помнит! Неужели вправду не помнит?
Они еще так замечательно разговаривали тогда о Сомерсете Моэме и его творчестве и о том, что это явление не только литературное, но и историческое, но Ингеборга решительно не могла вспомнить никакого осеннего разговора о Сомерсете Моэме.
— Вы, наверное, просто меня тогда не слушали, — заключил историк с извиняющей улыбкой, — или я вас слишком заболтал…
Вот это скорее, подумала Ингеборга, чувствуя себя свиньей. |