Михей усмехнулся.
– Ваша милость, зимой корабли в Петербург не приходят, да и до Пасхи, поди, тоже не могли пробиться - там же весенние шторма. А вы про сервиз еще задолго до Пасхи узнали.
– То бишь, коли его к нам водой повезли, то он, когда мне Сартин писал, еще в Париже обретался? - Архаров задумался. - Коли он знал, что покража под носом, и ее повезут морем, чего ж сам не взял?
Михей развел ручищами - ответа на такой вопрос у него не было да и быть не могло.
– Поди, продиктуй - с кем встречался, что разведал, все подробно.
Что за крашенинной занавеской - Тереза не знала и знать не желала.
В люльке захныкал ребенок. Он распеленался, холстинка, на которой он лежал, сбилась, и солома, устилавшая люльку, колола дитя. Тереза даже не повернулась. Этот мир был ей чужд, и она хотела совершать как можно менее движений в нем, вообще окаменеть - в надежде, что тогда она перестанет воспринимать его шумы и запахи. Единственно - когда мухи, гудевшие непрерывно, пытались сесть ей на лицо или на руки, она их отгоняла.
Одновременно появились старуха из-за грязной занавески и мужик в дверях. Мужик был еще молод. Хотя на дворе пригревало солнце, он был в высоком меховом колпаке, из-под которого виднелся один нос, а дальше - торчала светлая борода. Этот мужик в коротком буром армяке, от которого несло псиной, в холщовых портах, с ножищами, толсто обмотанными онучами и криво перехваченными оборами лаптей, подошел к люльке первый, подобрал тряпочный рожок, потерянный ребенком, и сунул обратно в ротик. Дитя замолкло, старуха вернулась на свое место, где сидела беззвучно, мужик поправил холстинку и без единого слова ушел. Как Тереза не желала замечать их - так и они не желали замечать Терезу. Кто-то велел им терпеть, пока эта закутанная в черный атлас женщина молча сидит за столом и ждет. Они и терпели.
Тереза не могла бы сказать, сколько времени сидит за этим столом, опираясь локтем, и глядит на неровную щель между выскобленными досками. Время уже ничего не значило для нее - она знала цену долям секунд, когда играла, и не понимала, даже не желала понимать, куда подевался год жизни. Словно бы проспала его, сидя на постели с открытыми глазами и не осознавая смены дней и ночей.
Она и раньше не была разговорчива, теперь - могла бы при желании перечесть те слова, которые произнесла за время своего то ли изгнания, то ли заключеиия. Больше сотни бы, поди, не набралось.
Лишь раз встрепенулась было Тереза - зимой, когда толстая девка, собравшись топить печь в ее комнатушке, принесла на растопку листы плотной бумаги, расчерченные нотными линейками. Тереза выхватила у нее из рук ноты и некоторое время смотрела на них, даже не пытаясь воспроизвести в голове записанную музыку. Это было - словно весточка из иного мира, покинутого ею и покинувшего ее, казалось, навеки.
Кто переписал - а ноты были начертаны от руки, старательно, и это выдавало молодость музыканта, без летучей небрежности, означающей, что рука не поспевала за душой, в глубине которой уже зазвучала мелодия, - эти скрипичные и басовые ключи, эти гроздья созвучий, кто - и чью музыку хотел сделать своей этот человек? Чернила выцвели, а стопку нот, найденную на антресолях, погрызли мыши. И Тереза поняла сей тайный знак судьбы - она теперь сама была, как эти немые ноты без начала и конца.
Ей даже было по-своему хорошо, что в доме, куда ее привезли, не оказалось музыкальных инструментов.
Оказались же там старик-хозяин, глухой на левое ухо, ключница - ровесница его, несколько человек прислуги, и вся усадьба производила тягостное впечатление разоренного гнезда: сыновья выросли, ушли служить да где-то на чужбине, в Пруссии, головы сложили, единственная дочь вышла замуж и укатила с мужем Бог весть когда и куда, присылая письма к Пасхе, к Рождеству и к отцовским именинам. Хозяйка же умерла, ненадолго пережив сыновей и оставив мужа в вечной растерянности: как же жить дальше одному-то?
Но Тереза, смутно осознав, что в опустевшем доме поселилась тоска о детях, не стала доискиваться подробностей - ей вполне хватало ее собственного смятения. |