– А что думает комиссар? – спросил Твардовский настороженно. Столько раз по стольким рукописям он соглашался с этим комиссаром, прежде чем создавал своё мнение, да вместе с ним он его и создавал! – а сегодня уже предупреждал, что трудно будет Дементьеву спорить.
И Дементьев не поднялся в ту рукопашную атаку, которой я ждал. Из удручённости своей он начал даже как бы растерянно:
– О конкретных деталях говорить не буду… Трудно собрать мысли… (Уж ему-то, десятижды опытному!..) С советами такому большому художнику рискуешь попасть в неловкое положение… Публицистика иногда – на грани памфлета, фельетона…
Твардовский: – А у Толстого разве так не бывает?
Дементьев: – …но написано гигантски, конечно… Сталинские главы сжать до одной… Если мы на этом свете существуем, не отказались мыслить и переживать, – роман повергает в сомнение и растерянность… Горькая тяжёлая сокрушительная правда… Имея партийный билет в кармане…
Твардовский: – И не только в кармане!
Дементьев: – …начинаешь с ним (билетом) соприкасаться… Пашет эта правда так глубоко, что объективно или субъективно выходит за пределы культа личности… Искусство и литература – великая ценность, но не самая большая. (Разрядка моя – А. С. Для редакции литературного журнала разве диктатура пролетариата не дороже?) …Начинает выглядеть непонятно: ради чего делалась революция? (Управился! – встал в рост! И пошёл в атаку!..) По философской части нет ответов автора: что же делать? Только – быть порядочным? (Он звал меня высунуться по грудь!..)
Твардовский: – Это и Камю говорит. А здесь роман – русский.
Дементьев: – Достоевский и Толстой отвечают на ставимые ими вопросы, а Солженицын – не отвечает…
Твардовский: – Ну да, – как же будет с поставкой мяса и молока?..
Дементьев: – Я пока думаю… Ещё ничего не понимаю…
И этот не понимает!.. Залёг опять. Задал им Главный!.. Тут Марьямов и Закс о чём-то зашептались, А.Т. буркнул: «Что там шепчетесь? Мол, лучше бы нам в обход идти?» Дементьев настолько был взволнован, что принял на свой счёт: «Я не шепчусь…»
И ещё изумительно повернул Дементьев:
– Нельзя ли автору отнестись к людям и жизни подобрей?
Этот упрёк мне будут выпирать потом не раз: вы не добры, раз не добры к Русановым, к Макарыгиным, к Волковым, к ошибкам нашего прошлого, к порокам нашей Системы. (Ведь они ж к нам были добры!..) «Да он народа не любит!» – возмущались на закрытых семинарах агитаторов, когда их напустили на меня в 1966.
Но ещё прежде публично секли и меня, и Ивана Денисовича, и особенно несчастную мою Матрёну за то, что мы «слишком добренькие», «неразборчиво добренькие», что нельзя быть добрым ко всем окружающим (вот они к нам и не были!), что доброта ко злу только увеличивает в мире зло. («Октябрь» по дурости долго долбил пустое место «непротивленца», думая, что бьёт – меня.)
А всё вместе? А вместе это называется – диалектика…
После членов редакции слово получил я и удивился, что некоторым членам редакции кажется, будто мой роман относится не к культу личности, явлению очень разветвлённому и ещё не искоренённому, а к нашему обществу, здоровеющему на глазах, или даже к самым идеям коммунизма. Однако случай, конечно, трудный. Выбор стоит перед редакцией, не передо мной: я роман уже написал, и выбирать мне нечего. А редакция два-три раза решит не в ту сторону и, простите за безтактность, обратится в какое-нибудь «Знамя» или «Москву». |