Изменить размер шрифта - +

Понятно, что, с этой точки зрения, все философские системы в России не более, как те галки, которые садятся на крестах и пакостят.

Да и где уж тут философия, когда один цензор в учебнике арифметики запрещает ряд точек, поставленный между цифрами, подозревая в них вредный умысел; а другой — не пропускает в географической статье места, где говорится, что в Сибири ездят на собаках, требуя, чтобы сведение это получило подтверждение от министерства внутренних дел. Бесконечная переписка ведется о том, как ставить числа месяцев — нового стиля над старым, или старого над новым.

Одного ученого на университетском диспуте „О зародыше брюхоногих слизняков“ за употребление иностранных слов объявили „не любящим своего отечества и презирающим свой язык“.

Цензор пушкинского „Современника“ до того напуган гауптвахтою, что „сомневается, можно ли пропускать известия вроде того, что такой-то король скончался“.

В сочинении по археологии нельзя говорить о римских императорах, что они убиты, — велено писать: „погибли“; а греческое слово демос — народ — заменять русским словом граждане.

И опять вспоминается Магницкий, который доказывал некогда, что книга профессора Куницына, „Естественное право“, напечатанная в Петербурге, произвела революцию в Неаполе.

О книге „Проделки на Кавказе“ военный министр заметил Дубельту: „Книга эта уже тем вредна, что в ней что ни строчка, то правда“.

Тот же Дубельт вызвал Булгарина за неодобрительный отзыв о петербургской погоде:

„— О чем ты там нахрюкал? Климат царской резиденции бранить? Смотри!“

Когда за философские письма Чаадаева запрещен был „Телескоп“, издателей петербургских журналов вызвали в цензурный комитет: „все они вошли, согнувшись, со страхом на лицах, как школьники“.

Цензоров тошнит от цензуры: „Цензура теперь хуже квартальных надзирателей. Из цензуры сделали съезжую и обращаются с мыслями, как с ворами и пьяницами. Тьфу! Что же мы, наконец, будем делать в России? Пить и буянить?“

На похоронах Пушкина обманули народ: сказали, что отпевать будут в Исаакиевском соборе, и ночью, тайком, перенесли тело в Конюшенную церковь. Бенкендорф убедил государя, что готовится манифестация; по улицам стояли военные пикеты, и в толпе шныряло множество сыщиков. Точно так же тайком увезли тело в деревню.

Жена Никитенко на одной станции, неподалеку от Петербурга, увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма на почтовом дворе хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.

— Что это такое? — спросила она у одного из находившихся здесь крестьян.

— А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит, и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку…

„Чтобы все, найденное мною неприличным, было исключено“, — постановил Николай I о посмертном издании Пушкина.

Так похоронили того, кто сравнивал Николая I с Петром Великим и завещал, умирая: „Скажите государю, что мне жаль умереть, — был бы весь его“.

Когда умер Гоголь, Погодина отдали под надзор полиции за то, что он выпустил свой журнал с черной каймою, а председатель цензурного комитета объявил, что не будет пропускать похвальных статей Гоголю — „лакейскому писателю“.

„Уваров хочет, чтобы русская литература прекратилась: тогда, говорит, я буду спать спокойно“.

„Да и к чему в России литература?.. Родная поэзия кнута и штыка…“

Наконец, самого Никитенко посадили на гауптвахту за то, что он пропустил в „Сыне Отечества“ несколько шутливых слов о фельдъегере, „побрякивающем шпорами и крутящем усы, намазанные фиксатуаром“.

Быстрый переход