— Вы повергаете меня в трепет, — сказало зеркало, — ибо я наслаждение предпочитаю боли, вы повергаете меня в трепет, ибо я боюсь крови, пыточных инструментов. Боюсь огня и воды, боюсь веревок, боюсь ударов, боюсь удавки. Боюсь топора, боюсь расплавленного свинца…
— Тогда уходите, — твердо произнесла Аббатиса, — уходите, ибо вы все это увидите, и услышите мои крики, и почувствуете запах моего пота. Уходите, прошу вас, — повторяла Аббатиса, прижавшись к зеркалу, лоб ко лбу, раскинув руки крестом. — Уходите, — шептала Аббатиса все тише и тише.
— Я не могу, — приглушенно отвечало зеркало, — ведь вы держите меня.
И тогда Аббатиса принялась колотить зеркало головой и кулаками, и зеркало обрушилось водопадом хрустальной крошки. Ведь это было старинное зеркало, очень тонкое, очень легкое, оно рассыпалось в прах.
Тетя! звала Эмили-Габриель, Тетя! Оказывается, она стояла рядом с нею. Что же со мной произошло, спрашивала себя Аббатиса, почему я не слышала, как она появилась? И только затем, у самого входа, она заметила господина де Танкреда. Что делает он в моей комнате? удивилась она. Почему Эмили-Габриель не поняла, что это место предназначено только для нас, неужели сердца наши так растревожены, что я уже не в состоянии слышать ее, а она не считает нужным соблюдать наши традиции? Неужели я воспитывала ее вопреки правилам и обычаям, чтобы в итоге она получилась такой, как все, я растила ее наперекор всем и всему, чтобы она стала всего-навсего образцовой девушкой? В таком случае лучше было бы воспитывать ее в миру, чтобы сделать из нее, из духа противоречия, как мечтают об этом все добродетельные мамаши, эдакую салонную монахиню, из тех, что легко узнать по суровому выражению лица и которая так выделяется там среди всех присутствующих, в то время как здесь очаровательное личико Эмили-Габриель всех восхищает.
В эту минуту Эмили-Габриель казалась важной и серьезной, на глаза накатились слезы, отчего заметно покраснел нос и набухли веки. Эмили-Габриель, стоявшая перед Аббатисой, была сейчас похожа на молоденькую крестьяночку, которую не пустили на бал, разносчицу воды, разбившую свой кувшин, девочку с мертвой птичкой в руке, но более всего она была похожа на отчаявшуюся Деву Марию. Аббатиса узнавала в ней одну из тех девочек, избранных Богом, чтобы вручить им дар любви, от которого они, едва лишь миновал праздник Рождества, получили только страх, сомнения и боль и которые не знают теперь, что делать с этим слишком быстро растущим ребенком. Этот Геркулион, столь мало похожий на божество, такой человеческий, причиняет тревогу, омрачающую их гладкие лбы. Именно поэтому, подумала вдруг Аббатиса, святая история то отнимает его у них, то вновь возвращает несколько лет спустя, когда девочки уже выросли. Художники не осмелились запечатлеть слезы, которыми орошает Дева начало своего материнства!
— Тетя, господин де Танкред хочет поговорить с вами.
Аббатиса увидела, как приближается к ней господин де Танкред, и это не понравилось ей так же, как если бы на живописном полотне какой-нибудь второстепенный персонаж с заднего плана вдруг переместился и встал впереди. Он походил на этих ангелов с короткими прическами, чья принадлежность к определенному полу не оставляла сомнений и про которых сразу становилось понятно: они только что выменяли свою пращу или палицу на пару крыл, тонких, узких и прямых, словно лезвие шпаги. Он был из породы плохих мальчиков, которыми художники могут увлечься, повстречав в каком-нибудь кабаке, и помещают их в углу своей картины, не озарив при этом ни славой, ни благодатью. Они скорее тюремщики, а не охранники, солдаты, а не рыцари. Художники любили подчеркивать их слишком полные рты, подбородки, слишком крепкие, чтобы украшать лица ангелов, они обвели их глаза отсветом постыдных тайн, гнусных преступлений, необузданных страстей, не говоря уже о том, какие формы и обещания скрывали — а в действительности подчеркивали — их костюмы. |