|
Никаких художественных свидетельств самого Пастернака об этих событиях у нас нет, если не считать «Доктора Живаго», – но «Доктор» написан тридцать лет спустя, в нем есть хронологические смещенья; то, что было записано «по живому следу», вошло в роман «Три имени», почти завершенный, но в 1931 году уничтоженный. От него сохранились примерно две трети первой (из трех) части, обработанные и изданные отдельно под названием «Детство Люверс». Поначалу эта вещь писалась о Елене Виноград – Пастернак прибегал к испытанному литераторскому способу: женщину, которая не давалась в руки, можно было присвоить, описав. Женя Люверс – Лена Виноград, какой Пастернак хотел ее видеть. Эту повесть – первую большую прозу – он сочинял в 1917–1918 годах, когда боль от разрыва с Еленой пересиливала чувства, вызванные московской пальбой и сменой власти. «Детство Люверс» не раз называли одной из лучших русских книг об отрочестве.
При первой встрече с Цветаевой (в январе, у общего московского знакомого Моисея Цетлина – поэта, писавшего под псевдонимом Амари) Пастернак признавался, что хочет «написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». Цветаеву восхитило тогда отсутствие поэтического самолюбия: поэт, а хочет отказаться от всех выразительных средств… Бальзак владел тогда мыслями Пастернака: в январе 1918 года написаны «Белые стихи» – в которых, однако, присутствует и Блок, другой его неотступный демон. Из него тут эпиграф – из «Вольных мыслей», да и интонация отчасти. И Блок, и Пастернак белым стихом писали самые горькие и откровенные свои вещи. Блоковский цикл «Вольные мысли» написан, когда Блоку было двадцать семь – столько же, сколько Пастернаку в семнадцатом. Впрочем, белым стихом писаны и «Реквиемы» Рильке – впоследствии блестяще переведенные Пастернаком и тоже выдержанные в том же ключе предельно откровенного и прямого разговора о главном: о любви и смерти.
Собственно, в этих десяти словах – «любовь, несчастье, счастье» и т. д. – вся история любовного романа, ставшего темой «Сестры моей жизни»: была любовь с ее несчастьем и счастьем, вторгся рок, все выродилось в фарс и фальшь. И воспоминания о любви тут, конечно, пастернаковские, а не бальзаковские: «Из всех картин, что память сберегла, припомнилась одна: ночное поле. Казалось, в звезды, словно за чулок, мякина забивается и колет. Глаза, казалось, Млечный Путь пылит. Казалось, ночь встает без сил с омета и сор со звезд сметает. – Степь неслась рекой безбрежной к морю, и со степью неслись стога и со стогами ночь. (…) Ты понял? Да? Не правда ль, это – то? Та бесконечность? То обетованье? И стоило расти, страдать и ждать. И не было ошибкою родиться?» Бальзаковский роман с его спокойной объективностью не получался. Новая интонация, чуждая экзальтации, новая проза с упрощенным синтаксисом и пристальным вниманием к деталям оказывались возможны только там, где речь шла о детстве героини: остальные две части Пастернак печатать не стал.
В «Детстве Люверс» впервые появится мысль о том, что не человек работает над жизнью, а жизнь – над человеком, и работа эта благотворна; в некотором смысле трагическая любовь оказалась теми вилами, которые исцелили героя честертоновского рассказа. «Если доверить дереву заботу о его собственном росте, дерево все сплошь пойдет проростью, или уйдет целиком в корень, или расточится на один лист, потому что оно забудет о вселенной, с которой надо брать пример, и, произведя что-нибудь одно из тысячи, станет в тысячах производить одно и то же».
Здесь много точных наблюдений, которые можно бы назвать психологическими, если бы не антипатия Пастернака к самому слову «психология»: в «Детстве Люверс» оно названо ярким и развлекающим ярлыком. |