Отношения с Еленой после этого испортились окончательно, а в марте она вышла замуж.
Это – из стихотворения «Мне в сумерки ты все – пансионеркою», из цикла «Болезнь». Он любил вспоминать ее девочкой – и девочкой больше всего любил. Бесповоротность ее шага сравнивается тут с бесповоротностью «дознаний трибунала» (при публикации он смягчил строку – «и тяжелей дознаний трибунала», – убрав жуткую деталь: во время массовых расстрелов во дворе ЧК заводили грузовик, чтобы заглушить выстрелы). Восемнадцатый год был годом двойного разрыва: и с утопическими иллюзиями, и с любовью, – и потому реалии первого послереволюционного года здесь уживаются с воспоминаниями о любимой, и снова, как летом семнадцатого, возникает резонанс. Об этом написан цикл «Разрыв» – кажется, лучший в книге «Темы и вариации», и уж по крайней мере самый личный.
Главное ощущение от этих стихов – свобода, и эмоциональная, и формальная: хочу – буду длить и длить строку, до десяти стоп, хочу – с последней смелостью отрекусь от любимой. Здесь Пастернак снова, как когда-то в Марбурге, ощутил восторг разрыва – хотя связан с Еленой был несравненно крепче, чем с Идой; нового рождения тут нет, одна горечь, но и в самой интенсивности отчаяния мерещится освобождение.
В связи со всей этой историей, стоившей ему в общей сложности четырех лет жизни (последние стихи, обращенные к Елене, появляются еще ив 1921 году), возникает иногда постыдный, обывательский, а все-таки неизбежный вопрос: что между ними было? Евгений Пастернак отвечает на этот вопрос однозначно: Елена Виноград была слишком сурова, ничего не было и быть не могло (почему страсть, не знавшая утоления, и не отпускала его так долго). Сам Пастернак о прототипе Жени Люверс говорил: «Я написал это о человеке, на десять верст к себе не подпускавшем. И оказалось – все правда!» В феврале восемнадцатого он наконец прозревает – она его не любила, чему он не мог поверить; она выбрала другого, с чем он не в силах смириться; она ему лгала – и это мешает ему проститься с ней чисто и рыцарственно («По крови я еврей, по всему остальному за ее вычетом – русский. Института рыцарства не знала история ни того, ни другого народа», – писал он Штиху).
То, что в отношения высочайшего лирического накала затесалась проза, – выражено здесь метафорой предельно грубой, физиологичной: «сердце в экземе», «душу болезнью нательной даришь на прощанье». Сказано, в общем, коряво – но накал таков, что не царапает; какие претензии к стилистике, когда вместо чистой печали – скорбь, зараженная ложью! «О стыд, ты в тягость мне», «позорище мое»… Но за гордым обещаньем «От тебя все мысли отвлеку» – отчаянное признание, которое все читатели Пастернака хоть раз, да повторили за ним:
О Елене напоминает все, и отчаянье достигает такого градуса, что стыдиться нечего – не стыдится он и признать свое поражение:
Но и на эту мольбу, на просьбу о новой встрече, которая только разожгла бы сжирающий его пламень, – не было ему ответа. Все тем ужасней, что она продолжает его восхищать, что он помнит каждую подробность, что, наконец, она сама бессильна перед судьбой, разводящей их в разные стороны, – и этим бессильем побеждает его окончательно, почему и появляются в пятом стихотворении цикла «бессильем властные ладони»: в этой слабости была вся ее сила, и в ней угадывал он ту же покорность Промыслу, которую ценил и в себе. Это и с самого начала была любовь равных, любовь-соперничество: «Где, как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей… И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей» – тут в самом деле не любовь, а столкновенье, соударенье, стук и клекот. |