Изменить размер шрифта - +
«Дилетант», — думает про Бородина Чайковский. «Клинический элемент», — думает про Чайковского Бородин. Он немного шокирован «ненормальностью» московского музыканта; да, он, вероятно, действительно совершенство — он не понимает никакого душевного уродства.

Он не понимает, не хочет понимать и душевного уродства Мусоргского: он жалеет его, он знает, что жизнь его кончится белой горячкой, но не понимает, откуда и как может придти к человеку — существу разумному — такое буйство, отчаяние, падение, может появиться в нем такая страшная склонность тратиться, теряться. Бородин, в жизни никуда не пришедший вовремя, откладывающий на завтра все, что нужно сделать сегодня, никуда никогда не спешивший, не раздвоившийся, но спокойно пошедший двумя дорогами — без сомнений, мучений, вопросов, не имеет желания да и умения вдуматься в то, что происходит вокруг — с людьми, с жизнью вообще. Люди кругом кажутся курьезом, «эдакой любопытной штукенцией». Курьезом кажется наука (вот ведь до чего докопались!), курьезом кажется ему собственная музыка: дико все это и откуда — если подумать — взялось? Ну я понимаю: Кюи, Римский, Балакирев — у них ясно, откуда, но у меня? Какой-то, право, анекдот!

Как у большинства людей, к 50-ти годам начала все чаще приходить в голову мысль об упорядочении безалаберной жизни, — а у него жизнь была утомительной, безалаберной всегда. Нельзя ли устроить в Царское или Гатчину не переносящую Петербурга жену? (полгода проводит она в Москве и в деревне), нельзя ли выгнать из дому воровку-экономку, попросить выехать бездомную родственницу, самому не заниматься делами милых, но в сущности чужих людей? Трех воспитанниц он выдал замуж за трех своих учеников. Не довольно ли? Хорошо бы заболеть чем-нибудь серьезным и длительным, чтобы не читать лекций и сесть писать: половецкий стан из всех четырех действий — самое до сих пор им любимое. В Кончака, в Кончаковну вкладывает он что-то такое бессознательно-заветное. И, конечно, их и Владимира Галицкого он любит больше, чем Ярославну и самого Игоря — тема Игоря является к нему поздно и с трудом.

Корсинька уже не приходит тянуть из него жилы: написали? Переложили? Корсинька оброс семьей, положением; это теперь — Николай Андреевич, помощник управляющего Певческой капеллой; не пишет ему грозных писем и Балакирев — он изменился больше всех, он отошел от кружка, говорят: ему все кажется, что его разлюбили, недооценили, что его перестали слушаться; все — сам по себе, а он ни при чем. В голосе у него обида; никакие уверения не помогают; от волнения, что недохвалят его «Тамару», он нигде не играет ее, и людям с ним тяжело. И Модест, милый, буйный Модест Мусоргский, первый музыкальный друг Бородина, любимый и не до конца понятый им гений, не зовет его за собой в музыкальную пучину — на гибель «карьеры» и, если надо, самого существования: Мусоргский умирает в больнице, и на торжественных похоронах (Стасов позаботился обо всем — он и рождает их, и хоронит) — на открытии тяжелого мраморного монумента Бородин говорит речь. Лицо его грустно и важно. Когда он был ребенком, в нем уже была эта важность…

«А ведь я, господа, совершенно одинок на свете, — хочется ему сказать в заключение своей надгробной речи. — Тоска, господа, тощища!» И что до того, что Стасов и Кюи в восторге от речетатива Ярославны, что Лист пишет ему лестные письма и зовет опять в Веймар, что из немецкого словаря приходит запрос — сколько ему лет (ах он не знает, сколько ему лет!) — не в этом же человеческое счастье, и не в верности больной, старой жены, и не в шумном от молодежи доме, — где, между прочим, негде приткнуться, — не в этом, но в чем? Если бы он был настоящим, как Корсаков, каким был Модест, то счастье было бы в самом речитативе, в том, как приходит к нему все это, минута, когда вдруг является «Море» или «Для берегов»; но он ведь не настоящий, он ведь раритет, и жизнь его — курьез, и теперь уже поздно что-либо менять и самому меняться.

Быстрый переход