«Йо-оу! — протяжно восклицала она и следом нанизывала горько-певучие фразы в ритме древнего народного плача. И снова, криком боли: «Йо-оу!»
«Сколько слез я от него пролила! — пересказывал переводчик. — Лучше б он не родился! Если б я знала, до чего он дойдет, о, пусть бы он умер в детстве! Я бы дала ему яду в колыбели!»
Но перевода не требовалось. Оттого, что слова оставались непонятны, горе только вырастало. Женщина говорила Михаилу Петровичу, оператору, окрестным полям, небу и земле. Всему свету. Это было материнское горе вообще и вместе — скорбь обо всех заблудших, погибших и погубленных, о всех грехах и бедах человеческих…
Из двухсот с лишним метров мукачевской пленки в фильм при монтаже попало… три. Три метра, шесть секунд экранного времени. И этого оказалось достаточно. Шесть секунд материнских слез — высочайших по накалу секунд, — а дальше холмы и перелески, и неспешно движущийся поезд, увозящий Михаила Петровича назад.
И ничего не слышно, даже перестука колес, только длящийся, летящий вслед поезду плач, обрываемый под конец грохотом состава, вошедшего в темный тоннель.
|