— Кореша, которые не сбежали как я, рассказывали, как там вольно жилось. Село осетинское занимаешь. И сразу в дома, что побогаче. Заходишь и берешь. Заходишь и берешь. И никто тебе не возражает, никто псов по твоему следу не пускает. Это ведь не грабеж. Это трофей. Потом в школу всех мужчин сгоняешь. И через одного в лоб из автомата. Это не убийство. Это война… И все награбленное — на биржу черную. Это в грузинских селах дома были, куда все свозилось. Думаешь, это барышничество было? Нет. Это тоже трофеи! Меня сажали куда за меньшее. А тут — можно все. Я их маму…
— Да, твои кореша там отличились.
— А потом Гамсахурдиа, я его маму, свергли. И еще лучше стало. В Тбилиси — камуфляж надеваешь, свободной нашей стране присягаешь, — и машину ночью останавливаешь. Нет, ты не бандит. Ты — «мхедриони», ты воин за демократию Грузии. Кто против? Тому в лоб из автомата. Машину берешь… В квартиру заходишь. Богатый человек там. Дашь, богатый человек, деньги на демократию Грузии? Не дашь?.. Даст — кто откажется?.. Брата моего двоюродного так убили, я их маму!.. Потом Абхазия… Слушай, мент, не поверишь — там даже трубы из домов вывозили. Так хорошо всем было. Заложников брали, потом стреляли. Женщина, ребенок — всех стреляли. Никого не жалко. Демократия Грузии…
— Были времена, — кивнул я.
— А мне — во где те времена, — он провел руками в наручниках себя по горлу. — Может, тебе, мент, нравится людей стрелять. А я не палач. Я — вор!
— Вор, вор, — успокоил я его. — Так чего ж ты, вор, троих на Фрунзенской набережной из пистолета расхлопал?
— Что? — вытаращился Реваз Большой на меня.
— Семья профессора Тарлаева. Всю ты ее вывел. Никого не оставил. Как же ты так, вор? — насмешливо спросили.
— Не я! — крикнул он.
— Брось. У нас есть кому опознать. И на следах докажем. И подельники твои поплывут — факт. Так что идти тебе, Ре-ваз Большой, минимум на пожизненное, если смертную казнь вновь не введут.
— Э, мент, это не мое, — я видел, что на его лбу выступила испарина, он вытер ее скованными руками. И как-то сразу осунулся. — Хлебом клянусь!
— Да хоть всем урожаем. И всеми предками. Тебе это не поможет.
— Не мое!
— А что твое?
— Марат Гольдштайн, я его маму, — кореш Горюнина — мое. А это — не мое.
— Ладно, пиши, — я подошел к нему, расстегнул наручники, пододвинул лист бумаги.
— Что писать?
— Чистуху. «Раскаиваюсь в совершении преступления. За мной числится то-то и то-то. На Фрунзенской набережной трупы не мои».
— Ладно. Что мое — то мое.
Он начал выводить аккуратно слова. Я надиктовывал ему некоторые моменты. Это заняло с полчаса. Писал он медленно, покусывая ручку — хорошо, что не мою — я ее нашел на столе.
— Так что насчет Фрунзенской? — спросил я, беря чистосердечное признание.
— Опять, да? Я тебе не говорил, да? Я же говорил! Говорил, что не мы!
— Говорить мало.
— Картины там, да? — спросил Реваз Большой.
— Помнишь?
— Я читал. Я видел по телевизору, — покачал он головой. — Какое число было?
— Двадцатое мая…
— Двадцатого, двадцатого… Двадцатого, — хлопнул он ладонью по столу. — Двадцатого хату в Саратове брали. Хорошая хата. Иконы, распятие. Было, да. Средь бела дня взяли… Точно…
— Проверим.
— Проверь, да. Хлебом клянусь…
— Дописывай про Саратов. Расписывайся. И число ставь, — я протянул ему коряво написанное его рукой чистосердечное признание. |