Я дошел до Юнион-сквера и там присел на краешек заплеванной лавки. На ней ужинали два черных бича. Они оставили мне почти полный пакетик френч-фрайз и полтюбика кетчупа. Я ел и думал: почему моя родина обошлась со мной столь жестоко, почему так свиреп был прокурор, что же Брежнев-то, выходит, писем не читает?
Над площадью доминировал старинный небоскреб «Утюг». Ну и эстетика! Девятнадцатый век здесь в Америке был, кажется, отчасти безобразен, а с началом двадцатого, увы. вообще полный провал. Вдруг до меня дошло вот чего мне здесь не хватает, в Америке начала двадцатого века, того самого позднего предкатастрофного Петербурга… Странно, вроде бы на фиг русским все эти модерны, ведь мы же неевропейцы, а вот когда в Америке оказываешься — не хватает…
Вдруг женское лицо бросилось мне в глаза, голубое и зеленое. Это было Фенькино лицо. Оно бросалось мне в глаза, но на меня не смотрело. Плоское лицо с афишной тумбы не взирало ни на кого и ни на что, да и вообще глаза у него были слепыми, как у античных бюстов. Вдруг в затихающем объеме Юнион-сквера увидел я множество этих лиц на разных расстояниях и в разных плоскостях. Словно соединенные невидимыми нитями кристалла, светились повсюду желто-зеленые пятна. Тут я вдруг заметил, что я и ем-то на этом лице, потому что те два щедрых бича как раз и ужинали на сорванном плакате с ее лицом и с уцелевшими буквами EXHIBIT…
Почувствовав жжение в спине, я обернулся и увидел за садовой решеткой слегка скособоченный «Роллс-Ройс», передняя левая — флэт, подозрительный дымок от радиатора.
На подножке машины сидела Фенька и плакала навзрыд. Лица не было видно, оно уткнулось в подол бального платья, я узнал ее голые плечи, они тряслись от рыданий. Желтая муха была нарисована на одном ее, все еще девчоночьем, плече, зеленая — на другом, таком же. Повторяю, хотя не знаю, кому нужен этот повтор, оба плеча содрогались. Я перелез через решетку и подошел к ней.
— Велосипедов, — пробормотала она, — я узнала твои ноги.
— Что ты так плачешь, Фенька, что стоят твои слезы, зачем ты сердце-то мне разрываешь?
— Он умер, — пробормотала она. — Свалил чувак… с концами…
— Кто умер, Фенька?
— Он, геморрой проклятый, мой мастер Гвоздев, уродина, жаба, сталинский жополиз, хрущевский жополиз, брежневский жополиз, ничтожество, трус, стукач… Я никого из вас не любила, только его. Мне еще шестнадцати не было, а он меня на пол повалил и сломал мне там все. С тех пор всегда… вот вижу его дом… выхожу на Маяковке и мимо киосочка «Ремонт ключей», мимо «Табака», а на другой стороне журнал «Юность»… помнишь это место?… там почему-то все всегда друг на друга наталкивались… его дом, красно-мраморный цоколь, две арки, ветер свистит, и все волосики у меня подымаются… Я плевала в его картины, а он закрашивал плевки… сколько вокруг ленинских рож!.. Он рисовал его для души, это, мой милый Велосипедов, были порывы вдохновения… У каждого человека должно быть что-то святое, так поучал он меня, а у тебя, Фенька, нет ничего святого… Ленин был его святыней… А Христос? — спрашивала я. Христос — это мода, отвечал он. Видишь, Велосипедов, какое вымирает поколение. Христос — это мода. Ленин — святыня! Вот видишь, какая нынче советчина вымирает! Жадная гадина, он никогда мне не дал ни рубля, он подарил мне однажды коробку с кусочками печенья и огрызками конфет, развратная и грязная тварь, подсовывал своей жене в любимчики… Фенечка — головокружительный талантик… Да ведь и старым-то совсем не был… ой-ой-ой… ни одного седого волоса, и глазки карие похабненькие… ой, мамочки, не могу… ой, геморрой проклятый, зачем ты сдох?… А если бы ты знал, Велосипедов, как он живопись любил, как он торчал на голубом и зеленом, хотя красным столько мазал… служил своей распухшей революции…
Она вдруг взревела, что называется, белугой на всю Ивановскую, то есть на Юнион-сквер, замкнутый аляповатыми небоскребами той поры, когда не появилась еще на свет американская эстетика. |