Изменить размер шрифта - +
Охранники уже знали нас в лицо и охотно пускали.

После хосписа мы возвращались в ресторан за свой столик. И я смаковала, жмуря от наслаждения глаза, я пила вино маленькими глотками. Держала во рту, давала ему согреться и растечься по языку. И муж любовался мной и говорил: «Какая ты сейчас сексуальная, как ты меня возбуждаешь!»… Холодно как, пронизывает, – женщина сильно вздрогнула, обняла себя руками.

Шура всё это время помалкивала, сидела, шевеля толстыми пальцами. Тяжело поднялась, молча вынесла из сеней тяжёлую пахучую телогрейку. Хотела накинуть на плечи – женщина уклонилась:

– Не надо.

– Тебя как в нашу глухомань то занесло?

– А надоело всё, сил нет. Скушно. Прыгнула в машину, и – куда глаза глядят.

 

– Поселиться бы здесь. Трогать, ощупывать минутки. Пропускать их сквозь пальцы, как песчинки. Или как воду. – Она отряхнула от песка тонкие руки и погрузила их в дождевую позеленелую бочку. Подняла, мелодично падали капли с прозрачных пальцев. – Как хрустальные шарики… Кап-кап.

В хлеву тяжко вздохнула корова Милка. Грузно зачесалась боком так, что ветхая стенка заходила ходуном, посыпалась труха.

– Принеси мне парного молока, – попросила женщина. – И хлеба, чёрного.

 

– Принесла. Хотела вечернего дать, у меня на льду стояло. Нет, говорит, хочу парного. Да как заплачет: жалостно, ровно ребёнок. Моченьки, говорит, нету, и с каждой минутой всё хуже. Обними, говорит, меня – а саму трясёт всю.

– Обняла?!

– Ну. Эдак вот, – Шура растопырила руки, показывая, загребая. – Потянулась к ней – а и нету никого. Один воздух ухватила. Сама себя поимала.

– Ак ты хоть сообразила, с кем разговоры разговаривала?!

– Но. Как сказала она про телогрейку: не надо, мол, всё одно не согреет – тут меня озарило. Глянула на фотку на пирамидке, глянула на неё – один в один. Матушки!

– Ох, Шурка, безбашенная баба! Не боязно было?!

– Какое не боязно. Пошла Милку в баночку доить – думаю, ни в жизнь к ней не выйду. Да ведь и моя вина где-то есть: всё из-за курёнка этого («Осенью первым на суп пущу паршивца»). Да и пожалела: тяжко это, поди, покидать белый свет…

– Диавола пожалела. Не вино она пила – кровь младенцев. Гореть ей вечно в геенне огненной, – сурово подытожила старуха Гусева. – Говорю, убери памятник-то от греха. И батюшку пригласи – место освятить.

Шура вздыхала, опускала повинную голову. Рада бы убрать, да маслобойка уж куплена.

А ночи, как назло, стояли тихие, ясные, лунные. Ещё некоторое время пирамидка белела под её окном. Никто больше не появлялся, скамеечка пустовала. А спустя неделю приехал мужчина и увёз пирамидку, как договаривались.

 

 

– Справедливость тебе – страшное слово?! От корня «правда»?! – не верю я своим ушам.

– Не может быть одной большой правды. У каждого своя правда. Тысячи маленьких правд, – предполагает одна собеседница.

– Революция семнадцатого года тоже совершилась ради справедливости, – припоминает другая. – И что получилось?

– Благими намерениями дорога в ад вымощена, – обобщает третья.

Болтаем до темноты, собеседницы расходятся по своим номерам спать. Мы остаёмся с глазу на глаз с Любой, ярой противницей справедливости.

 

Под горячую руку попадала в незащищённые, с надеждой обращённые к ней лица. Больно, до крови, рассекала кожу. Не целясь, попадала в широко, доверчиво распахнутые глаза.

Быстрый переход