Более того, химикаты обдали само Слово облаком ледяного тумана, из-за чего оно доносилось неясно и неотчетливо, словно издалека. Тем не менее Слово, как всегда, присутствовало: под ним, над ним, вокруг него. По совету Слова Эбботт уже задокументировал в своем блокноте для грядущих поколений факт пластикации, хотя почти всегда чувствовал некоторое несоответствие своих записей важности указаний Слова. Несмотря на свои жалкие потуги летописца, Генри не оставлял стараний. Ведь им только того и надо, чтобы заставить Слово замолчать, что они и сделали, если бы могли. И Эбботт подозревал, что, засыпая в его овсянку толченое стекло, они преследовали ту же цель.
Только Слово ведало обо всем. Им было известно об этом, и они могли зайти далеко, лишь бы не выпустить знание, которым обладало Слово, наружу. На случай, если толченым стеклом они не добьются своего — а они и не добились, поскольку Эбботт был предупрежден, — они и закачали пластик ему в лицо, чтобы исказить его речь настолько, что никто бы ему не поверил. Эбботт не мог не восхищаться их предусмотрительностью — ребята свое дело знали. А раз их планы сорвались, значит, Слово будет услышано хотя бы и одним-единственным человеком. Им, Генри Эбботтом.
Генри уже давно заметил, что в определенные часы в столовой полно народу, например как сейчас, во время завтрака. Заключенные выстроились вдоль длинного ряда больших металлических котлов. Эти котлы плавали в поддонах с горячей водой, скрытые — насколько здесь вообще можно было что-то скрыть — за стойкой полированной стали. Позади этих кастрюль повара черпаками наполняли посуду на подносах заключенных. Тот повар, что засыпал овсянку Генри толченым стеклом, работал очень проворно: подмигнул сообщнику, улыбнулся ему, Генри (а ведь больше никому не улыбался!), и, тем самым отвлекая его внимание, высыпал молотое стекло из мешочка, вшитого в рукав. Эбботт даже не успел рассмотреть смертоносный наполнитель: стекло просто-напросто растворилось в каше, сделавшись невидимым.
Спору нет, ловко, да не очень.
Эбботт поднял глаза и увидел удущего к нему вдоль занятых шумными людьми столов доктора Рея Клейна. Эбботт, как обычно, сидел за столиком один, причем вовсе не по своей воле — просто так получалось само собой. Доктор, поставив поднос на стол, сел напротив Генри. Клейн под сто восемьдесят сантиметров ростом тем не менее едва доставал макушкой Эботту до ключицы. Его худощавое лицо горело бледным всепожирающим пламенем, пылающим, не согревая, и сжигающим, не поддерживая, дух доктора.
— Доброе утро, Генри, — поздоровался Клейн.
Эбботт вытер рот рукавом:
— Доброе утро, доктор Клейн.
Эбботт не узнал свой собственный голос, и не удивительно — пластикация голосовых связок… Он протянул руку, и доктор пожал ее. Рука Клейна казалась маленькой, и Генри старался быть осторожным, чтобы не причинить доктору боль. Никто больше не протягивал Эбботту руки. Он не знал почему. Да и доктора никто больше не звал „доктор Клейн“. Возможно, этому обращению Генри и был обязан рукопожатием, но наверняка сказать нельзя, и Эбботт придавал этой тайне немалое значение.
— Вы не ели вашу овсянку, — заметил доктор.
Наблюдательный, он замечал многое из того, что недоступно другим, но, конечно, далеко не все. Эбботт видел то, чего не видел доктор. И согласно правилу VICE-VERSA, несомненно, могло получиться и наоборот. Это был секрет Эбботта и доктора Клейна, и когда доктор оставлял без внимания очевидные вещи, Генри поправлял его; принимал суждение Эбботта, и, разумеется, Эбботт с пониманием относился к мнению Клейна. Подобная взаимность шла только на пользу.
— Вы правы, — подтвердил Эбботт. — В ней полным-полно толченого стекла.
Доктор поднял на него озабоченный взгляд; Эбботт кивнул, подтверждая свои слова. Тогда Клейн пододвинул к нему свою миску. |