Он стонал, облизывал прокушенным языком губы и забывался. В забытьи он оказывался в сияющем, подрагивающем невесть от чего, переливающемся пространстве, видел самого себя, невысоконького, в шелковой рясе, перепоясанной кожаным ремнем, и ощущал, что его захлестывает плач, тело дергается от рыданий; сопротивляясь этому плачу, он плыл куда-то по воздуху; цепляясь руками за сучья деревьев, нырял вниз, к земле, но его подхватывал невидимый поток, не давал опуститься, и Калмыков вновь поднимался к облакам, надорванно сипел — в нем словно бы что-то надламывалось, рвалось; высота вызывала испуг, он давил этот испуг в себе и опять плыл, плыл по пространству, пытался приземлиться, но это у него не получалось.
И, тем не менее, просыпался он воспрянувшим духом, отдохнувшим, с болячками, которые за несколько часов успевали засохнуть, и ожидал, когда его снова поволокут на допрос и все повторится опять… Сдаваться атаман не собирался, но, тем не менее, силы его продолжали таять, он слабел на глазах.
***
Через день Бромберг вновь появился у Ани Помазковой. В синих Аниных глазах зажглись злые блестки:
— Что-то вы зачастили ко мне, товарищ Бромберг! Соседи могут подумать невесть что…
Бромберг на Анину колючесть даже не обратил внимания, произнес задыхаясь, словно бы после долгого бега:
— Третьего сентября Калмыков будет по этапу выведен из Гиринской тюрьмы.
— Третьего сентября — это пятница, — проговорила Аня быстро, лицо у нее обрадованно просветлело: на этот раз атаман не должен уйти…
— Пятница, — подтвердил Бромберг, — надо устроить так, чтобы пятница эта оказалась для душителя Дальнего Востока черной.
— Постараемся, товарищ Бромберг.
— Готовьтесь, товарищ Аня, — Бромберг высокомерно вскинул голову. — Я тоже буду готовиться.
***
Атамана вели к вокзалу под усиленным конвоем — несколько солдат с винтовками наперевес и жандармский офицер с обнаженным маузером в руке и таким злобным выражением на лице, что какая-то собака, неосторожно высунувшая голову из-под забора, тут же поспешила втиснуться обратно.
Народа на тротуар вывалило видимо-невидимо.
Калмыков шел тяжело, прихрамывая и оступаясь на выбоинах, шаг его был медленный, и со стороны было хорошо видно, какого напряжения стоит ему поход на железнодорожный вокзал. Солнце било атаману прямо в глаза, он жмурился, мучительно кашлял, хватался руками за грудь — было заметно, что он сильно болен.
На ногах у атамана красовались разбитые дырявые сапоги — новую обувь китайцы ему так и не купили… да, собственно, атаман уже и не просил; в его потухших глазах ничего, кроме равнодушия да сочувствия к самому себе, не было.
Там, где люди покидали тротуар и вступали на мостовую, образуя живые языки, из конвоя вперед выскакивал шустрый солдатик с крохотными светлыми глазами и, выставив перед собой винтовку с плоским штыком, загонял людей обратно. Он очень старался, этот шустрый солдатик…
Офицер, командовавший конвоем, иногда что-то выкрикивал; голос его был возбужденным, гортанным, враждебным; Калмыков на ходу тряс головой, выбивал застрявший в ушах звук и равнодушно ковылял дальше.
Неожиданно он увидел перед собой представительного, хорошо одетого господина с ухоженным лицом и блестящими от масла, тщательно расчесанными черными усами. Лицо этого господина странным образом увеличилось, заняло едва ли не все пространство перед атаманом, и Калмыков, вовремя сообразив, что это означает, сделал поспешный шаг в сторону, потом сделал еще два широких шага — действовал он интуитивно, тело само подсказывало ему, как надо поступать.
Черноусый господин выдернул из кармана дорогого пиджака небольшой револьвер — дамская модель, — и выстрелил в атамана. |