— Ночевать-то не здесь будешь?
— Не-а.
— А где?
— Да там у одного...
— Это у плоского такого? — мать провела вдоль своего лица ладонью. Она удивительно умела передразнивать.
— Ага. Такой, — усмехнулся Гошка.
Его всегда удивляло, как мать догадывались, что за «один» и что за «другой» — хотя он ей никогда ни о ком не рассказывал и имен не называл.
Через час Гошка ушел и больше домой не приходил.
А мать, дождавшись восьми, отправилась вытаскивать младшего. К Гришке ее не пустили, сказали, чтобы ждала следователя и с ним разбиралась. Она его прождала до обеда, а когда дождалась, тот сообщил, что передал дела другому. Его, мол, отзывают на усиление. Назвал фамилию, то ли Панкратов, то ли Панкратьев: «Обращайтесь теперь к нему».
Когда мать вернулась, у квартиры стояли три милиционера, совсем еще зеленые, один, самый бойкий, даже с угрями на лице. Бедняга их, видно, давил, а они под кожу уходили, красными такими блинками. Милиционеры в сотый раз уже звонили и прислушивались: все им мерещилось, что кто-то ходит. Ходил кот.
Увидев мать, милиционеры стали наскакивать на нее с петушиным задором, но она была такой пепельной и безразличной к наскокам, что они вскоре угомонились.
Эти молоденькие, особенно тот, с блинками, самый дотошный, долго интересовались, где ее старший, рылись в бумагах, искали записные книжки — их у Гошки никогда не было. «Ничего не знаю. Дома не ночует. Не знаю!» — не прислушиваясь к вопросам, повторяла мать.
Тогда они стали звонить кому-то по телефону (рация в квартире не тянула) и отчитываться. Мать сообразила, что начальство вроде собиралось посадить этих троих в засаду, но как бы не до конца хотело, а так, неопределенно. То ли людей не было, то ли дело пустяковое. И эти молодые тоже не хотели сидеть, отнекивались и мычали в трубку. Отмычались и ушли.
А потом вообще уже не приходили, а только звонили и спрашивали Гошку разными голосами — первый раз женщина звонила, другой раз парень. Вроде друзья. Но мать как-то сразу просекала: была не дура — и отвечала то же самое: ничего не знаю.
Тому, что ее старшего искали, мать по-своему была даже рада: значит, там просекли, что взяли не того. А если просекли, то Гришку отпустят.
Но прошел день, другой, третий, а он всё сидел. К следователю мать все никак не могла пробиться, а в прокуратуре было такое столпотворение, что мать почуяла сердцем: не будет толку. Но заявление все же подала и штампа на ней добилась: советовали знающие люди.
Наконец мать прорвалась и к следователю. Робко толкнула красную дверь с блестящими пупырышками. Перед окном у сейфа сидел лысеватый дядька средних лет. Жилистый, очень собранный, конкретный. Сидел и писал что-то с явным усилием, будто гвоздем царапал на блестящей крышке парты. Писал не только рукой, но и лицом, бровями, губами. Старался.
— Читать не умеете? Свидетельские в соседней, — сказал он, не отрываясь.
— Я не «свидетельские».
— А чего?
— Я мать Шилко. Григория Шилко.
Следователь поднял голову и посмотрел на мать. У него было красное пористое лицо и белые ресницы. Простое такое, совсем никакое лицо. Встреться такое на улице или в транспорте — проскользнуло бы мимо памяти, как мокрый обмылок между пальцев.
— А-а, — сказал следователь.
Мать приготовилась долго объяснять и начала уже, но следователь оборвал ее:
— Не надо. Мать, говоришь, его?.. Знаю, что не он, но не выпущу.
— Как не выпустишь? — мать привалилась спиной к стене. Опешила.
Следователь встал — не резко так, и сказал:
— Давай по порядку. Твой сын знал, что брат укрывает? Знал. Ты не знала? Знала. |