Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда.
В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали все, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода… И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, - жрицы запрещали им бороться с нами, - однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: «Наша Хриза растет».
Мы только посмотрели друг на друга - тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка - с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой… Но высокие девушки на арене долго не живут.
«Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли», - так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся - померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца.
Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, - даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, - мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, «случайных» встреч в темноте… И нам было над чем посмеяться вместе - тоже хорошо… А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе - узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором.
Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее… Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам - мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство.
Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: «Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ - все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!» А она бы ответила: «Нет! Не приходи… Клянусь, что меня здесь не будет»… Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, - просто чтобы услышать, - но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней - святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов… В те годы я постоянно прислушивался к богу.
(Теперь бы мне ничего не стоило доставить женщине такую радость. Он больше не зовет меня, с тех пор как сын мой погиб на скалах у моря. Я тогда чувствовал предостережение от земли и сказал ему: «Берегись Посейдонова гнева!» Только это я ему сказал, и он мог понять как хотел, я слишком разъярен был… Он решил, что это проклятие, а я ничего больше не сказал. И видел, как уезжал он, - высокий парень, крупные трезенские кони, - видел, как он несся вскачь к той узкой опасной дороге, - видел и молчал!… А теперь бог молчит.)
Но я помню, - хоть так давно это было, - помню, как мы встречались после Бычьей Пляски, и эти встречи были, как вино - неразбавленное вино, полное огня, настоянное на пряном меде… Ради таких ночей стоило нам побыть друг без друга. Помню, как она плакала над какой-то глупой царапиной, - первой с тех пор, как мы были вместе. Это в ту ночь я спросил ее:
- Ты придумала что-нибудь?
- Да, - говорит, - завтра ночью я тебе расскажу.
- А почему не сейчас?
- Это займет слишком много времени, - говорит, - а сегодня мне его слишком жалко…
И укусила меня, легко-легко, словно котенок. |