Теперь она сидит в дворцовом саду села Преображенского и греется на солнышке, которое все более и более идет на зиму, на мороз, как и ее горькая жизнь — жизнь замужней вдовы. Давно повернула на зиму ее жизнь, с самого венца, и вот уже седьмой год она ничего не чувствует на сердце, кроме зимнего холода и горечи. Около нее на песке играет ее сын, царевич Алешенька, сын того, что теперь пирует со своими друзьями, такой же, как и мать его, горький ребенок, покинутый отцом. Ребенку уже шестой год пошел, и хотя он тянется в рост, в батюшку, но смотрит таким худеньким, хилым: нет в нем батюшкина огня, а скорее видна матушкина мягкость. Рядом с царицей на скамейке сидит царевна Марфа Алексеевна и тоже, по-видимому, прислушивается к звону колоколов.
Грустно в саду. Наступающая осень уже наложила на него холодную руку. Листья на деревьях выцветают, желтеют, а если иные и горят осенним пурпуром, то пурпур этот так напоминает румянец чахоточного. Отживает зелень, покрывается желтизной, словно лицо отживающего человека. Опадающие с деревьев желтые листочки точно последние бабочки кружатся в воздухе и тихо, беззвучно спускаются на землю, усыпая собою красноватые дорожки сада. Да, грустно в саду, тихо. Но еще более грустною кажется эта тишина, это уединение, когда издали доносятся неистовые звуки буйной жизни, нестройный говор захлебывающихся колоколов.
Там весело, а здесь…
Царевна Марфа глянула украдкой на невестку и вздохнула. Та сидела грустная, задумчивая.
— А был у тебя, сестрица, сокол — от твой? — спросила ее царевна.
— Нету, сестрица, не был, — тихо отвечала та.
— Ах он изверг! — в негодовании говорила Марфа. — Да где ему! Когда ему с женой возжаться! У той, сказывают, всю ночь провел…
Царица видимо побледнела, но ничего не сказала.
— А сколько гостинцев навез ей! Каки ковры да шали турецки да персидски! Так и завалил суку гостинцами.
— Кто? Батя? — спросил вдруг маленький царевич, отрываясь от кучи песка, из которого он строил какую-то пещерку. — Батя привез гостинцев?
— Да, соколик, он, — отвечала Марфа.
— А кому, тетя? — допытывался мальчик, который очень любил собак. — Где эта сука?
— В Немецкой слободке, — улыбнулась царевна.
— А как ее зовут?
— Анкой.
— А хорошая она, тетя? Большая?
— Нет, соколик, не хорошая, паршивая.
— Ах, бедная… Вон у меня была тоже паршивая Змейка, так ее конюх Юрка из поганой пищали застрелил, — болтал ребенок.
— И добро, соколик! — смеялась Марфа. — И эту бы пора застрелить из поганой пищали.
Царевич опять погрузился в сооружение пещерки из песка. Опять тихо кругом, только из Москвы доносится набатный звон, да в чаще сада иногда пропищит та осенняя птичка, которая предвещает холод и которую поэтому называют холоднушкой или ивашечком.
Наступило тягостное молчание. Царевна Марфа, видимо, желала бы прервать его, но как? С чего? Опять о соколе…
— А что ты, царевич, делаешь? — спросила она наконец.
— Келейку себе делаю, тетя, — отвечал ребенок.
— Аль в монастырь собрался?
— В монастырь, к тете Соне.
— Ну так! В Новодевичий-то? Да ведь ты не девка… Али царем не хочешь быть?
— Не хочу.
— И святое дело, соколик. Лучше в келейке молиться, нечем батюшковым-то обычаем царство мутить.
И опять молчали собеседницы. Да и о чем говорить им, тюремным заключенницам? Судачить про то, что делают другие на воле, на вольном свету? Да и это надоест… Все сидеть да сидеть в постылом терему да вышивать золотом «воздухи» на престолы по церквам, да орари дьяконам, да поясы попам, видеть только монашек да юродивых, знать только терем, да церковь, да сенных девушек… Да и те счастливее, могут вырваться в город, людей посмотреть…
Горько! Горька тюремная жизнь… А молодая кровь ключом бьет, в щеки вступает, спать не дает… А он-то гуляет на стороне — и знать ее не хочет. |