А так турки, не могучи казаков оружием отбить, мешками с порохом, приправляя огонь, за стены кидали и казаков обжигали; потом ров глубокий в городе близ штурму ископали на упад казакам; но ни мешки, ни ров не помогли туркам…»
Ночь на время остановила эту отчаянную рукопашную схватку, когда осаждающие, как выразился Петр в грамоте к патриарху, «с неприятели, кроме оружия, едиными руками терзалися». Это была ночь с 17 на 18 июля 1689 года. Роковою она была и для той, и для другой стороны. Турки ждали общего штурма и не спали всю ночь. Всю ночь с высоты минарета раздавался охрипший голос муллы, призывавшего благословение Аллаха и его пророка на правоверных. Казаки же, овладев наружным валом и раскатом с четырьмя турецкими пушками, ожидали отчаянной, последней ночной вылазки и тоже не спали. Слышно было, как в крепости выли собаки: умные животные не могли не понимать, что вокруг, и в городе, и за городом, творится что-то очень страшное. За московскими и казацкими таборами вдоль всей цепи перекликались часовые, и в окликах этих, казалось, слышалось что-то таинственное, как таинственны были эти ночные тени, эта непроглядная тьма, нависшая над полем смерти…
Петр лежал в своей палатке и невольно прислушивался к этим волнующим воображение ночным звукам. Ему не спалось. Разнообразные мысли и воспоминания теснились в душу, а в мозгу сама собою звучала неотвязчивая мелодия, которую он давно слышал, не запомнить даже, когда и от кого:
Он лежал совсем одетый, как был одет с вечера, когда объезжал войска и приказывал на утро готовиться к общему штурму. Припоминалась ему такая же ночь из прошлого года, когда он накануне приступа с задорной похвальбой писал в Москву: «В Марсовом ярме непрестанно труждаемся. Здесь, слава Богу, все здорово, и в городе Азове марсовым плугом все испахано и насеяно, и не токмо в городе, но и во рву, и ныне ожидаем добраго рождения…»
Ему опять стыдно стало этой задорной похвальбы… «Да, много, зело много было напахано и насеяно, и не токмо насеяно, но и кровию полито изрядно, а что взошло? На той марсовой ниве один токмо стыд вырос, стыд!.. А если и теперь взойдет та же колючая трава, стыд? Стыд не дым, глаза не выест… Ложь, постыдная, рабская ложь! У раба этот дым, может не выест глаз, у бесстыжего раба, а у царя выест, и глаза, и всю душу выел!..»
Он и во тьме чувствовал, как горячая краска заливала ему щеки. Где-то однообразно и жалобно выкрикивала ночная птица… Неужели этот сокол «квилит» над турецкой темницей, в которой сидят невольники и просят этого сокола, как недавно пели казаки в невольнической думе, чтоб он летел на их родину и поведал бы, где их, бедных невольников, искать на рынке ли в Козлове, или в Кафе на базаре, или в азовской темнице?.. А птица все кричит, все плачется…
Душно ему в шатре, дышать нечем, спать он не может… Что-то будет завтра?
Он встает, выпрямляется во весь свой исполинский рост, ощупью находит шпагу, шляпу и выходит из шатра: для его бушующей груди в шатре мало воздуха.
Но при выходе из палатки он спотыкается на что-то мягкое, живое.
— Кто тут?
Перед ним вырастает темная фигура.
— Это я, государь.
— Ты, Александр? Ты что тут делаешь?
— Прости, государь, я лежал… вздремнул ненароком…
— Отчего ж не в своей палатке, а тут валяешься?
— Виноват, ваше величество, я… я пришел… я думал…
Алексашка, это был он, затруднялся ответить на вопрос царя.
— Ты чего путаешь? Сказывай правду, ты меня знаешь!
— Слушаю, государь… Я вздремнул было у себя… да сон увидал… дурной…
— А ты снам веришь?
— Какой сон, государь…
— Ну какой же?
— Вижу я это, государь, как будто то же, что и здесь: прохожу будто я станом ночью мимо твоей государевой палатки и вижу, будто кто-то к твоей палатке тихо с ножом крадется… Я тайком за ним… смотрю…
Меншиков остановился. |