Кланяясь так низко, что левою рукою почти касается пола, правою – подает письмо. Алексей распечатывает, читает; иногда вздрагивает и взглядывает на дверь.
Даун (на ухо Вейнгардту). Караул усильте. Кто их знает, варваров: как бы и вправду не наложили рук на царевича…
Вейнгардт уходит. Толстой придвигает стул к Алексею, садится на кончике, наклоняется и заглядывает в глаза его ласково.
Толстой. Напужали мы тебя, ваше высочество?
Алексей. Нет, ничего. Спросонок померещилось…
Толстой. Говорить дозволишь?
Алексей. Говори.
Толстой. Чтό в письме писано, тό и на словах велел: «Обнадеживаю, говорит, и обещаюсь Богом и судом Его, что, буде послушает и возвратится, никакого наказания не будет, но прощу и в лучшую любовь приму. Буде же сего не учинит, то, яко отец, данною нам от Бога властью, проклинаем вечно, а яко государь, объявим во все государство за изменника, и не оставим всех способов, яко ругателю отцову, учинить, в чем Бог нам поможет». А цесарю велел сказать, дабы выдал тебя, понеже отца с сыном никто судить не может, кроме Бога. Буде же, паче чаяния, цесарь в том весьма откажет, то «мы-де, говорит, сие примем за явный разрыв и будем пред всем светом на цесаря чинить жалобы, да искать неслыханную и несносную нам и чести нашей обиду отметить даже рукою вооруженною».
Алексей. Пустое! Николи из-за меня батюшка с цесарем войны не начнет.
Толстой. Я чай, войны не будет, да цесарь и так тебя выдаст. Обещание свое он уже исполнил: протестовал, доколе отец не изволил простить, а ныне, как простил, то уже повинности цесаревой нет, чтобы против всех прав удерживать тебя и войну с царем чинить. Не веришь мне, так спроси наместника: он получил от цесаря письмо саморучное, дабы всеми мерами склонить тебя ехать к батюшке, а по последней мере, куды ни есть, только б из его области выехал.
Молчание.
Толстой (тихонько дотрагиваясь до руки Алексея). Государь царевич, послушай увещания родительского, поезжай к отцу.
Алексей. А сколько тебе лет, Андреич?
Толстой. Не при дамах будь сказано, за семьдесят перевалило.
Алексей. А кажись, по Писанию-то, семьдесят – предел жизни человеческой. Как же ты, сударь, одной ногой во гробе стоя, за такое дело взялся? А еще думал, что любишь меня…
Толстой. И люблю, родной, вот как люблю! Ей до последнего издыхания, служить тебе рад. Одно только в мыслях имею – помирить тебя с батюшкой.
Алексей. Полно-ка врать, Андреич. Аль думаешь, не знаю, зачем вы сюда с Румянцевым присланы? На него, разбойника, дивить нечего. А как ты, Андреич, на государя своего руку поднял? Убийцы, убийцы вы оба! Зарезать меня батюшкой присланы…
Толстой (всплеснув руками). Бог тебе судья, царевич!
Алексей (усмехаясь). Ну, и хитер же ты, Махивель Российский! А только никакою, брат, хитростью в волчью пасть овцу не заманишь..
Толстой. Волком отца разумеешь?
Алексей. Волк не волк, а попадись я ему – и костей моих не останется. Да что мы друг друга морочим? И сам, чай, знаешь.
Толстой. Да ведь Богом клялся. Ужли же клятву преступит?
Алексей. Что ему клятвы? За архиереями дело не станет: Разрешат и соборяне: на то самодержец Российский. Нет, Андреич, даром слов не трать, – живым не дамся.
Толстой вздыхает, вынимает из табакерки понюшку и медленно разминает ее между пальцев.
Толстой. Ну, видно, быть так. Делай, как знаешь. Меня, старика, не послушал, – может, отца послушаешь. Сам, чай, скоро будет здесь.
Алексей (вздрагивая и взглядывая на дверь). Где здесь? Что ты врешь, старик?
Толстой так же медленно засовывает понюшку сначала в одну ноздрю, потом – в другую, затягивается и стряхивает платком табачную пыль. |