Сверчок жил среди всех этих терзаний — это с его-то горячей душой и с его гением, с понятием своего гения…
Все это в полной мере начало Жуковскому представляться впервые, когда попали в его руки бумаги Сверчка, и переписка и черновики его, носившие след труда и муки (а казалось, так легко поет, безо всякого усилия, как дышит). Оказалось, эти легкие, самые летучие из его стихов — какой труд! И его жизнь открылась, опутанная сетью — не говори того и того, не езжай туда и сюда. Ко всему еще подозрения ревности, трудности домашние. Казалось, мелочи жизни убили. Но вот, оказалось, в этой жизни, которая называется семейной (или семейным счастием — все так пишут, как сговорились, и сам так пишу), — в ней нет мелочей, точнее, они все вырастают до размеров огромных.
Сверчок моего сердца… Ушел. А что делать с Гогольком? Как помочь? Жуковский склонился над бюро, перебирая бумаги. Письма Гоголя то радовали его, то повергали в смятение: конечно же, он на правильном пути, Гоголь, но одержимость эта перешагнула уже рамки человеческие, что-то в ней чудится за пределом здоровья. Он рожден быть монахом, Гоголек, и плечи его больше не выдерживают тяжести его гения. В последних письмах требует все время критики своих «Мертвых душ», но для того только, чтобы сказать, что замечательная книга эта еще мелочь, что задумал он нечто грандиозное, невероятное, никогда раньше не бывшее в мире — для того задумал, чтобы всем сразу, целому миру раскрыть глаза…
Жуковскому попалось письмо из Берлина, приложенное к первой части «Мертвых душ»:
«Она в отношении к последующим частям все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строить в колоссальных размерах…»
Жуковский усмехнулся: прежний Гоголек. Ну а дворцы, колоссальные размеры — разве не все мы хватаемся за непосильное? Сам-то со своим Гомером в такие-то лета. И все же… Читал дальше, мрачнея:
«Стал я далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих… Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути».
Жуковский задул лампу, вышел из кабинета. Надо Лизу навестить и с ней на ужин… Письмо Гоголя ранило его отзвуком страдания. Не в том дело — потребность не потребность, его надо принять, Гоголька, обласкать, утешить — такая слышится неуемная боль. Жуковский подумал, что он лучше стал чувствовать чужую боль за эти последние месяцы. Лизе спасибо за это. Семейной жизни на том спасибо. Семейному счастию…
* * *
Летом они были с женой в Эмсе, на водах, в том самом Эмсе достопамятном, с которого все началось… А может, началось все с Дерпта — там кончилось одно и началось другое? Как будто может что-нибудь кончаться бесповоротно в кратком этом отрезке времени, называемом жизнью?.. Вспоминались первое знакомство с Рейтерном, совместные прогулки, потоп, звезда в ночном небе, веселая музыка бала напротив похоронной процессии…
Во второй период беременности Елизавете стало полегче, проглянула надежда. Все образуется, родится дитя, и они съездят (а может, вовсе уедут) в Россию — в Москву, в Петербург, в Дерпт. А может, также и в Белёв, в Муратово…
Письма из России шли изнуряюще долго, а часто не приходили вовсе. Иные, может, и не были вовсе отосланы, но казалось всегда, что пропали дорогой, и как-то вечером, сев отвечать на письма, Жуковский, резких выговоров не любивший, все же посетовал старому другу, бывшему московскому почтдиректору Булгакову: «Я знаю, что ко мне должны быть письма, а писем нет… У нас, это известно, письма распечатываются, и много незваных читателей заглядывают в страницы, писанные не для них, от чего конечно великой пользы нет никому — но пусть читают; да вот что худо, прочитанные письма бросаются и не доходят к тем, кому они адресованы». |