Упрекать в этом бывшего почтдиректора было бессмысленно, так что упрек был адресован тем, кто чужие письма читает: они первые и прочтут. Перечитав, отложил письмо в сторону, пока не накопятся другие письма, чтоб отослать разом. Отложив, забыл. А когда нашел позднее, сделал приписку, настраиваясь, как бывало с друзьями, на шутливо-дурашливый тон: «…Видишь ли, какая я собака. Письмо написал, да отложил послать; ибо надобно было к нему прибавить другие письма. А как на это решиться? Не свинья ли этакой человек? Право, свинья».
Написав, представил, как усмехнулся Булгаков, вспомнив старину: в прежние времена в компании Жуковский охоч был на дурашливые, почти что детские шутки (оттого и говорили люди, его любящие, что в нем сочетание ребенка и ангела). Запечатывая письмо, подумал, что по-немецки ему не раздурачиться: хотя и знакомый изрядно, а все же чужой язык. А стало быть, и собеседнику нерусскому он предстает по-немецки другим человеком (значит, и Лизе тоже?). Да, если б один только язык важен был при общении (если бы сердце и чутье молчали), то проистекали бы от этого, наверно, нежелательные и важные последствия… А может, все же проистекают?
Так или иначе, русское общение, хоть бы и через письма, стало для него очень важным. Бывало, сетовал, что ленив писать, и даже Сверчку своего сердца отписывался коротко и неаккуратно; теперь он писал предлинные письма всем, кто его самого из России письмом порадовал. А еще чаще даже и не писал, а просто задумывался о друзьях: что-то поделывают, как живут и живы ли; все уже становился их круг, все меньше живых. Чаще, наверное, других вспоминался в этот год нежно любимый друг Александр Тургенев, с которым столько вместе пройдено и передумано и, несмотря на все споры или расхождения, разойтись с которым невозможно, как не расходятся с кровными. Тургенев ему писал часто, а все же обидно стало, когда узнал, что Вяземскому он не по четыре страницы пишет, а больше. Обидно и завидно. Об этом и сообщил Булгакову, а все же просил обнять Тургенева по-братски, если встретит. Чтоб вернее встретить, велел за его, Жуковского, счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы, туда, где тюрьма и где неугомонный Тургенев в великосердии своем проводит время, стараясь облегчить участь обездоленных арестантов и раздавая милостыню.
Назавтра, прочитав записки Булгакова о 1812 годе, Жуковский опять вспомнил Тургенева и всполошился: взял бы Тургенев да и съездил в Крым, где живет старый князь Голицын, прожил бы с ним полгода да записал его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочем, а то умрет Голицын, от кого что-нибудь такое услышим? Записав эту идею, задумался, опечалился — не Голицын его тревожил, а сам Александр Тургенев — один из последних. И Андрея Тургенева нет давно, и Сергея, и благодетеля, отца их, — вдруг и с Александром не суждено свидеться? Надо звать его в гости понастойчивей…
Бережно прогуливаясь с Елизаветой по улице, набрел как-то на трактир «Золотая пила», вспомнил и рассказал про свою встречу со шведским королем в засаленном старом шлафроке. Лизхен зазвенела вдруг тоненьким смехом, и личико у нее стало веселое, совсем детское.
«Впору теперь сказку ей рассказать новую, про апельсинное дерево…» — подумал Жуковский, просияв, и усадил ее для отдыха напротив кондитерской под деревом на пестрой скамеечке.
— А если будет дочка? — спросила вдруг Елизавета. — Как мы ее назовем?
Жуковский посмотрел на нее внимательно и понял, что она угадывает его желание. И оттого, наверно, нельзя — раз живет в ней эта ревность к Маше. А вот в Сашину память…
— Зветлана? — сказала Элизабет, точно прочитав его мысли.
И снова засмеялась тоненько, радуясь своей прозорливости. Жуковский зарделся смущенно — значит, ревнует и к ней.
— Нет, христианским ее именем — Александра… Сашиной святой памяти…
— И еще есть одна Александра…
— Да, и еще одна, тоже редкой души… — Он говорил и еще какие-то слова, про себя удивляясь ее догадливости: уловила она особое его, с легкой примесью почтительной влюбленности отношение к государыне. |