— Вот, — сказал Жуковский упавшим голосом. — «Как можно думать о Геккерне, потеряв Пушкина! Что нам, русским, до Геккерна; кто у нас будет знать, что он когда-нибудь существовал…»
— Будут, — сказал Тургенев. — Из-за Пушкина и будут знать. О Бенкендорфе также. Обо всех ничтожествах и палачах. Обо всей своре. Я только не понимаю, как ты мог после этого…
— Потому что ты не знаешь, какая у нее душа, у императрицы. А Наследник… Наследник и я неразделимы.
— Во дворцах не ищут душу!
— Оставим этот спор, — сказал Жуковский. — Он напрасен, и я устал.
— Да, оставим. Не для споров я приехал к тебе. Пойду, пожалуй, еще погуляю… Смотри, она спит…
Саша безмятежно спала на руках у Тургенева, убаюканная разговорами взрослых.
— Я возьму ее, — сказала Елизавета и бережно приняла девочку у Тургенева, улыбнувшись ему.
Жуковский чувствовал, как сердце его переполняется нестерпимой нежностью при виде этой улыбки.
— Это было прекрасно, то, что вы читали, — сказала она, когда дверь за Тургеневым затворилась. — Это было как Шиллер. И я подумала…
— О чем ты подумала, душа моя?
— Я подумала, что у вас должен быть также сын… Вы ведь хотите иметь сына…
* * *
К ужину подошел Рейтерн. Русский гость, да еще их поколения — это для него всегда был праздник. Он начинал себя чувствовать гусаром прежних времен и, позванивая бокалом, непременно поднимал тост за дружбу.
— Прост!
Склонившись к Жуковскому, Тургенев сказал, густо краснея:
— Ты уж прости меня, Жуко, за давешнее. Не хотел бы начинать старые споры, да проклятый характер…
— Все пустое, — сказал Жуковский. — Нам невозможно рассориться.
— Это правда. Я помню, ты Дашкову так и сказал в самый разгар скандала.
— Ах, Дашков, Чурка, Чурочка… Чу…
— Прочти, Христа ради, то старое стихотворение про дружбу.
— К чему забытые эти шалости? — сказал Жуковский, польщенный памятью друга.
Тургенев прибег за помощью к Елизавете, которая его жаловала.
— Не хочет прочесть мне стихи про нашу дружбу. Попросите его, шери, вам он ни в чем не откажет.
Она вспыхнула. Ни в чем не откажет? Сказала нерешительно:
— Жё ву сюпли, Базиль… Битте…
Жуковский кивнул, пригнул голову, стал читать глуховато — стихи сорокалетней давности, потемневшие от времени, как старое серебро, но все еще издававшие по временам серебряный звон:
Когда ж это было написано? Господи Боже… Еще и Сверчок не пел, и война не прокатилась по России, и декабрьского несчастья никто не мог предвидеть. Знамениты тогда были Державин и Дмитриев и, конечно, блаженной памяти Карамзин. А его муза только зазвенела тогда в белёвском раздолье, начиная новую российскую поэзию, почтенная предвестница русских гениев…
Тихо, совсем тихо стало в столовой. И в этой тишине мелодично, будто поддужный колокольчик (а все же и с пронзительной ноткой, от которой воспоминанием холодело его сердце), прозвучал голосок Элизабет:
— Мерси, мон шер. Данке шён. И если можно, еще вот это.
Она, робея, прочла по-немецки первые строки шиллеровской «Песни странника», и Рейтерн пропел за ней благодушно, а Жуковский подхватил по-русски (это была старая игра из их счастливых времен, когда будущее, таясь, еще и не выказывало никаких признаков страшной угрозы):
После обеда они гуляли по дорожкам сада, и Тургенев все еще напевал эти слова на знаменитую русскую музыку, а потом вдруг сказал серьезно:
— Вера. |