Изменить размер шрифта - +
Пол его кабинета не казался устойчивым: похоже было на летнее землетрясение, а еще точнее — на качку…

Он рад был, когда в дверь постучали. Рейтерн часто заходил в это время за газетами.

— Пойду провожу вас, — сказал Жуковский. — Не могу что-то стоять за бюро.

— Ноги? — справился добрейший Рейтерн.

— Нет, не в том дело… — Жуковский зашагал рядом с ним по дорожке, пригнувшись. Странный шум гравия на дорожке обратил его внимание на то, что однорукий красавец гусар стал по-стариковски шаркать ногами. — Не в том дело. Время наступает невозможное. Как в качку после бури. Или перед бурей. Вот бывает так в качку на корабле, когда нельзя больше ни лежать, ни стоять, ни ходить, ни даже сидеть, а только можно чувствовать тошноту и кружение в голове. Впрочем, эти вот тошноту и кружение каждому вольно принимать за умственную деятельность, за прогресс, которые ни к чему не приведут, кроме… кроме тошноты и рвоты…

— Что-нибудь новое? — Рейтерн помахал свертком газет, в котором были и берлинские, и франкфуртские, и парижские.

— Нет, все то же, — раздраженно сказал Жуковский. Легкомысленные парижане пляшут, кружатся, умствуют и болтают. А серьезные и серьезно — безумные… — Жуковский осторожно покосился на старого друга. — А немцы с серьезностью отвечают их болтовне.

— Дерпт… — сказал Рейтерн.

— Да, Дерпт, Россия… — кивнул Жуковский. Дерпт, Россия — старые, спокойные времена, лучшие времена, а может, только кажется, потому что мы были моложе. И лучше, кажется…

— Я помню, как-то в Дерпте… — сказал Рейтерн. — Меня привел в одну компанию поэт, русский. Сейчас назову. Языков…

— Вы знали его? — встрепенулся Жуковский. — Мой друг. Вчера я получил известие о его смерти. Вот, прочтите…

Рейтерн молчал растерянно.

— Да, да, — сказал Жуковский. — Почитайте… Отдадите потом… Я пойду к себе в кабинет.

Он никуда не шел, стоял на мокрой дорожке сада, глядя на пузырьки влаги, выдавленные из земли его сапогами. Языков. Друг. Еще один друг. Свет здешний час от часу все более беднеет. Прекрасный был поэт. Как он сказал о Саше после ее смерти: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»

Жуковский вдруг улыбнулся воспоминанию. Мошенники — как они его тогда морочили с этой аневризмой Сверчка. А сами хотели переправить Сверчка через Дерпт — за границу, на чужбину. Постой, он что же, так никогда и не был за границей, Сверчок? Нет, нет, да и кто бы его выпустил? Ушел Сверчок, ушел Тургенев, теперь Языков ушел. Вяземский пишет, что, мол, двое нас только осталось… А все же нет одиночества, невозможно для него теперь одиночество — Сашка, Павел Васильевич, Елизавета-бедняжка, вечно страдающая… Вдруг понял: страдание его тоже привязывает к здешнему свету, страдание — это жизнь.

К тому же работа не кажется конченой. Есть еще планы — после «Одиссеи». Хочется приняться за прозу. В поэзии язык надежды, а в прозе язык настоящего. Поэзия живет возможным, а проза существенным. Пора переходить на прозу, и поэзии не будет от этого унижения.

И еще было одно, что предстояло сделать как можно скорее, — вернуться на родину. Все чаще применял он к нынешней своей, вполне с точки зрения быта благоустроенной, жизни слово «изгнанничество». Оттого, что три года уже все ехал он в Россию и никак не мог доехать.

Этой весной совсем уже собрались ехать, и вдруг Копп запретил, похерил все свои собственные расчеты росчерком пера — «штрих дюрх ди рехнунг».

Быстрый переход