Изменить размер шрифта - +
А Шиллер, Гёте, Биргер, Тик и Новалис, Гебель, Маттисон, Шамиссо, Фуке, Уланд, Цедлиц, которых он переводил и переписывал по-русски, — это были и вовсе близкие люди, любимцы, вдохновители, спутники, соперники, сколько с ними вместе прожито счастливых и трудных часов. Прочитав «Цвет завета» Жуковского, который Вяземскому показался слишком мистическим и однообразным, Тургенев возражал ему с восторгом: «Нам, немцам, весь мистицизм чувствительности понятен». Нам, немцам, — это значило: ему, и Жуковскому, и всему их московскому, масонскому кругу. И вот, наконец, Германия…

Началось, впрочем, путешествие тяжко и однообразно. Было холодно, и Жуковский носа не высовывал из кибитки. Только раз, на балтийском берегу, проезжая по кромке пляжа, оживился, почуяв море, о чем подробно сообщал в письме:

«Самым приятным зрелищем было для меня то, что все которые обыкновенно ездят по здешней дороге, называют скучным и несносным, это так называемый штранд, или дорога ужасными песками от Мемеля до Кенигсберга. Чтоб легче было лошадям, ездят обыкновенно по самому краю песчаного берега, так что одно колесо всегда в море… Песок был взмочен, и мы ехали скоро; и благодаря буре, дорога штрандом, самая худшая во всякое время, была для нас лучшею, ибо за Кенигсбергом была грязь, или песок, и мы тащились, как черепахи».

Добравшись до прусской столицы, Берлина, Жуковский сразу попал ко двору, в привычную атмосферу, в общество принцев, фрейлин, придворных и старых немецких профессоров — так, словно бы не уезжал из Петербурга и Дерпта. Любимый учитель королевской дочери, ныне русской великой княгини, Жуковский принят был при дворе со всем радушием, а брат принцессы, герцог Карл-Фридрих-Август, кронпринц и будущий король, который, вероятно, был немало наслышан о Жуковском, отнесся к нему и вообще с дружеской (всех поразившей) нежностью. Да ведь и Жуковский относился ко всем этим вознесенным рождением и людским почитанием на недосягаемую высоту людям с искренней, бескорыстной приязнью и простотой, что сразу выделяло его из льстивой толпы придворных и не могло не быть замечено. Это, вообще, была поразительная история: юноша из глухой провинции при дворе…

Друзья Жуковского опасались уже и в Петербурге, что двор и пудра (а Жуковский ведь тоже теперь пудрился!) его испортят, растлят. Но потом с изумлением убеждались, что он все тот же «Светлана». Общение Жуковского с прусским двором пугало его друзей заранее. «Погостить бы ему при Фридрихе II, — писал Вяземский Александру Тургеневу. — Впрочем, чего доброго, он, пожалуй, и этого воспоет… боюсь за Жуковского: таким образом и путешествие не проветрит его. Он перенесет свою Аркадию во дворец, и возвратится с тем же беспечием… Ему не душу питать нужно: она сама собою питается… нужно расшевелить ум, разнообразить впечатления, понятия, чувствования. Я вижу его отсюда: жмет немытую руку Гуфеланда, сравнивает ее с запачканной рукой Эверса и говорит:

Жуковский тоже Дон-Кихот в своем роде. Он помешался на душевном и говорит с душами в Аничковском дворце, где души никогда и не водилось… ему нужно непременно бы иметь при себе Санхо, например, меня, который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому».

Иногда упреки Вяземского были даже резче и обиднее. И тогда Жуковский обижался, просил друга умерить пыл. Но тут же прощал его — на то он был и Жуковский, и влить в него бунтарский дух и язвительность Вяземского, острую, насмешливую наблюдательность молодого Пушкина было никому не по силам. Жуковский и впрямь в Берлине познакомился со стариком-царедворцем Гуфеландом, врачом и сочинителем, и был от него в восторге, обнаружив в нем «глубокомысленность и добродушие»: открыть этого «человека по сердцу» было то же, говорил он, что «вдруг открывшийся глазам прекрасный вид с горы на поля, долины и реки.

Быстрый переход