Среди прочего написаны были им и «Явление поэзии в виде Лаллы Рук», и перевод довольно пространной «вставной повести» из «Лаллы Рук» Мура — «Пери и Ангел». Повесть эта пользовалась большим успехом среди тогдашних любителей русской поэзии, ею восторгались декабристы, ее обожал Рылеев. Пушкин пренебрежительно отзывался о «ребячески и уродливо» подражающем Востоку Томасе Муре (Жуковский, кстати, несколько смягчил в переводе тяжеловесную восточную экзотику Мура) и восклицал в письме Вяземскому: «Вся Лалла Рук не стоит десяти строчек Тристрама Шенди».
Ах, кто ж нынче будет сравнивать гениального «Шенди» с нудным Муром? А только ведь шаловливый, охальный «Шенди» был не по Жуковскому. К тому же всякий школьник заметит, как изящно строка Жуковского перекочевала отсюда позднее в знаменитое стихотворение Пушкина: «гений чистой красоты». Конечно, у Пушкина в стихах не беспорочная посланница небес, как у Жуковского, а женщина из плоти и крови, замужняя дама Анна Петровна, которая всего-навсего приехала погостить и развлечься в деревню, представ «как гений чистой красоты», и если ее не удалось в тот раз поэту склонить к греху, то потому только, что она сразу уехала (удалось чуть позже, и чары сразу рассеялись)… Но Боже мой, какая разница — удалось, не удалось, все наши герои уже Там, только и осталось от всей истории что бессмертная строка: «гений чистой красоты». Она-то и светит нам издали…
Кстати, из нашей туманной дали и благородно-пылкий призыв Вяземского к Жуковскому — обратиться к злобе дня — звучит и беззлобно, и неубедительно. Ну и что — написал бы Жуковский еще одну «Деревню», еще один «Кинжал»… А так он обожал великую княгиню, он внушил ей такие симпатию и доверие, что она доверила ему воспитание сына. А он в свою очередь внушил ее сыну недоверие к рабству. Да кто ж больше сделал для освобождения рабов, чем он (нет, не для их счастия — «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» — но для освобождения)? Он ведь и своих рабов отпустил на волю, и чужих выкупал, на свои деньги, а тот же борец Вяземский в десять раз больше денег проиграл в карты — и кого выкупил?.. Боже, до чего ж размыты четкие контуры этих фигур в полуторавековой дали…
Напрасно было бы сомневаться, что даже в вихре дворцовой жизни и в разнеженной меланхолии новой влюбленности верный ученик масонов Жуковский не вел дневника, не анализировал своего поведения, не попрекал себя леностью и сибаритством, не усугублял своей меланхолии недовольством собой и своим образом жизни. Вот вам одна из его берлинских записей:
«Я совершенно предал себя лени, лени во всех отношениях, и она все силы душевные убивает. И чем дале, тем хуже. Недеятельность производит неспособность быть деятельным, а чувство этой неспособности… производит в одно время и уныние душевное и истребляет бодрость… То, что более всего меня лишает бодрости, есть мысль о моем теперешнем несовершенстве… Надобно отказаться от потерянности и сказать себе, что настоящее и будущее — мое. Я мог бы быть более того, что я есть, но я далек от того, чем бы мог и должен бы быть… Я могу еще иметь религию, иметь чистую нравственность, могу исполнять свято ближайший долг. Вот главное… Положить себе за правило: в обществе не искать никакого успеха, думать только о том, чтобы приобретать хорошее от других, а не о том, как бы казаться им хорошим; лучше казаться ничтожным и приобретать, нежели казаться чем-нибудь и быть ничтожным».
Но в общем-то надо сказать, что даже мрачноватый Берлин не обманул надежд Жуковского на благотворное воздействие европейского странствия, которое, как он надеялся, «оживит и расширит душу», разбудит его «давно заснувшую поэзию». Чуть не каждый вечер он ходил в Берлине в театр. |