|
Отец любит старые энциклопедии, когда еще жил с ними, то в их комнате стоял дореволюционный Брокгауз и Ефрон, он помнит, что маленьким очень любил смотреть картинки, они были переложены папиросной бумагой, и шрифт красивый, вот только читать трудно, ять, фита, что–то лишнее, ненужное, взял три рубля, осталось еще шесть) и вышел в подъезд.
На улице мело, но не сильно. Было еще совсем темно, пустынно и тихо. Ночью народился новый месяц — вот он, с краешку неба, тонюсенький такой, ближе к белому, чем к желтому. Трамвая не было, он поднял воротник, но холода не чувствовал, наоборот, все тело горело, свитер скоро станет мокрым, как уже стала мокрой рубашка, надо ходить, вперед–назад, вдоль остановки, никого нет, одинокий утренний пассажир, единственный пассажир одинокого зимнего утра, светлеет, чуть–чуть, но светлеет, хотя и тонюсенькая полоска месяца, и звезды — все эти Орионы, Близнецы, Медведицы и прочая, достаточно отчетливо видны на небе, осталось пятнадцать минут, теперь и трамвай не спасет, сердце отчаянно колотится, жарко так, что пальто начинает давить на плечи, хочется его сбросить, опять перед глазами туман, опять–пять, вдоль–вспять, что это за машина, что это за зеленый огонек?
Было бы странно, если бы он не смог добраться в то утро к вокзалу. Ведь тогда ничего бы не произошло и какой смысл вспоминать все это? Но вынырнуло к трамвайной остановке такси, остановилось, он плюхнулся рядом с шофером, шофер посмотрел на него странным взглядом (молод еще, чтобы по утрам в такси разъезжать) и погнал машину в сторону вокзала. Улицы были пустынны, безмашинны, безлюдны, за десять минут, парень, доедем, не мохай! Парень не мохал, его всего колотило, видимо, опять поднялась температура, может, уже под тридцать девять, а может, и за, все может быть, все бывает, все случается, только скорее, остается пять минут, вот четыре, вот он расплачивается, бежит к чернеющему в утренних сумерках вокзальному зданию, через неубранную площадь с горами снега, с небрежно припаркованными машинами (кого–то встречают, кого–то провожают), через толпы чемо–данщиков и мешочников, от всех поднимается пар, холодно, и для лыж–то сегодня холодно, вдруг не придет? Девять. Под часами никого.
Девять десять. Под часами все так же никого. Девять пятнадцать. Усатый мужчина с лыжами в ярко–красной шапочке, такого же цвета штанах и куртке.
Девять двадцать. Кажется, что он сейчас ляжет прямо на покрытый снегом асфальт.
Девять двадцать семь. Прости, но я никак не могла проснуться, ты не сердишься? Боже, что с тобой?
Он падает прямо на нее, он знал это еще несколько мгновений назад, что вот она скажет что–нибудь, и тогда все, что держит его в вертикальном положении, что заставляет его стоять на ногах, пусть и не твердо, исчезнет, порвуться крепящие тросы, развинтятся болты и гайки, и он упадет, рухнет прямо на нее, и ничего ему с этим не поделать, и когда он падал, то смотрел на себя как бы со стороны, с расстояния чуть ли не в добрый десяток метров: вот стоит под часами странная парочка, молодая женщина в желтой лыжной куртке и такой же желтой шапочке, брюки голубые, даже, скорее, синие, лыжи какие–то блестящие, чуть ли не переливающиеся, как тот самый ночной туман, и рядом парень, паренек, мальчик, молодой человек (это уж если быть очень доброжелательным), в пальто, в шапке, просто зимний молодой человек (будем к нему доброжелательны), и он внезапно начинает падать, валиться как мешок на эту молодую женщину, и у нее не хватает сил его поддержать, и он падает, валится как мешок на крытый снегом асфальт, она кричит, бегут какие–то люди, но больше он ничего не видит.
Да, больше он ничего не видит, ибо температура действительно тридцать девять и три, как говорит врач в местном здравпункте (странное, отчего–то отталкивающее название, красующееся на потертой эмалевой табличке с облупившимся красным крестом). Эта прогулка может стоить ему воспаления легких. |