Изменить размер шрифта - +
Помню я также ее походку, легкую, упругую, с маленьким подпрыгом на каждом шагу; мне всегда казалось, что она сходит по ступеням лестницы, даже когда она шла по ровному месту. Она держалась прямо, с поджатыми на груди руками. И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась – ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать, – все выходило у нее красиво и как-то... вы не поверите... как-то трогательно. Христианское ее имя было Раиса, но мы ее звали Черногубкой: у ней на верхней губе было родимое темно-синее пятнышко, точно она поела куманики; но это ее не портило: напротив. Она была ровно годом старше Давыда. Я питал к ней чувство вроде уважения, но она зналась со мною мало. Зато между Давыдом и ею завелась дружба – не детская, странная, но хорошая дружба. Они как-то шли друг к другу. Они иногда по целым часам не менялись словом, но каждому чувствовалось, что им обоим хорошо – и потому именно хорошо, что они вместе. Я другой такой девушки не встречал, право. В ней было что-то внимательное и решительное, что-то честное, и печальное, и милое. Я не слыхивал от нее умного слова, зато я и пошлости от нее не слыхал, а умнее глаз я не видывал. Когда произошел разрыв между ее семейством и моим, я стал редко ее видеть: отец мой строжайше запретил мне навещать Латкиных – и она уже не показывалась у нас в доме. Но я встречался с нею на улице, в церкви, и Черногубка внушала мне всё те же чувства: уважение и даже некоторое удивление – скорей, чем жалость. Очень уж она хорошо переносила свое несчастье. «Кремень-девка», – сказал про нее однажды сам топорный Транквиллитатин. А по-настоящему, следовало пожалеть о ней: лицо ее приняло выражение озабоченное, утомленное, глаза осунулись и углубились: непосильная тягота легла ей на молоденькие плечи. Давыд видел ее гораздо чаще, чем я; он и в дом к ним ходил. Отец махнул на него рукою: он знал, что Давыд все-таки его не послушается. И Раиса от времени до времени появлялась у плетня нашего сада, выходившего на проулок, и видалась там с Давыдом: не беседу она вела с ним, а сообщала ему какое-нибудь новое затруднение или новую беду – спрашивала совета. Паралич, поразивший Латкина, был свойства довольно странного. Руки, ноги его ослабели, но он не лишился их употребления, даже мозг его действовал правильно; зато язык его путался и вместо одних слов произносил другие: надо было догадываться, что именно он хочет сказать.

...«Чу-чу-чу, – лепетал он с усилием – он всякую фразу начинал с чу-чу-чу, – ножницы мне, ножницы...» А ножницы означали хлеб. Отца моего он ненавидел всеми оставшимися у него силами – он его заклятью приписывал все свои бедствия и звал его то мясником, то брильянтщиком. «Чу, чу, к мяснику не смей ходить, Васильевна!» Он этим именем окрестил свою дочь, а звали его Мартиньяном. С каждым днем становился он более требовательным; нужды его росли... А как удовлетворять эти нужды? Откуда взять денег? Горе скоро старит; но жутко было слышать иные слова в устах семнадцатилетней девушки.

 

XIII

 

Помнится, мне пришлось присутствовать при ее беседе у забора с Давыдом, в самый день кончины ее матери.

– Сегодня на зорьке матушка скончалась, – говорила она, поводив сперва кругом своими темными, выразительными глазами, а там вперив их в землю, – кухарка взялась гроб подешевле купить; да она у нас ненадежная: пожалуй, еще деньги пропьет. Ты бы пришел, посмотрел, Давыдушко: тебя она побоится.

– Приду, – отвечал Давыд, – посмотрю... А что отец?

– Плачет; говорит: похороните заодно уж и меня. Теперь заснул. – Раиса вдруг глубоко вздохнула. – Ах, Давыдушко, Давыдушко! – Она провела полусжатым кулачком себе по лбу и по бровям, и было это движение и горько так... и так искренне, и так красиво, как все ее движения.

Быстрый переход