Изменить размер шрифта - +
И нагрузил на себя, после отъезда Лароша, критику в “Русских ведомостях”.

Это вышло случайно, просто потому, что Кашкин был ленив и не удержался в газете, а уступать место неизвестному дилетанту не хотелось. Был сочинен псевдоним – инициалы “Б. Л.” (“Бедв Лайцоргций” – правоведская кличка Петра Чайковского), и вместе с лекциями по теории музыки это стало необходимостью, обязанностью, пленом.

Но “Б. Л.”, критик “Русских ведомостей”, должен был подвести под свои критические позиции некоторое идейное и эстетическое основание, и прежде всего для самого Чайковского выяснилось неожиданно, но несомненно, что вопрос об итальянщине решен им бесповоротно: от буйного увлечения ученик Пиччиоли пришел к выводу, что это “явление антимузыкальное”. Конечно, Верди не мог не поражать его иногда природным талантом; к Гуно он не перестал питать теплоты (Ларош уверял, что он сам есть среднепропорциональное между Гуно и Шуманом, и ему это было неприятно). Он восхищался голосами, замиравшими на до диез, но музыкой больше называть это не мог. А эта не музыка, вместе с модными американскими вальсами, просто душила Москву, и нужно было этой Москве, валом валившей на гастроли Патти, печатно говорить о достоинствах камерной музыки, о Шумане, Глинке и Листе.

Но именно эта Москва теперь окончательно стала ему родной – куда было ему деваться, если не жить здесь, в этом беспорядке, в этой тесноте? Отец медленно впадал в детство, братья, окончив училище, искали себе поприще, семья сестры все росла. Он был один, и только здесь в дымном воздухе музыкальных сборищ, в ресторанных кабинетах, у себя в комнате, мог иногда не бояться, что произойдет, наконец, что-то непоправимое, что его погубит. Друзей было немного, они не были гениальны, как были гениальны его петербургские приятели, но он был в их кольце.

Вырваться! Эта мысль, это несбыточное желание все чаще начинали его томить. Вырваться. Куда? Не все ли равно. Быть свободным, писать, оплакивать себя, молодость, грусть этой загадочной, страшной жизни. Писать. Радоваться какому-нибудь морю, какому-нибудь небу; любить мягкий свет лампы над уютным креслом. Где?.. Все равно этого никогда не будет. Будет лямка консерватории и “Русских ведомостей”, черновик оперы, засыпанный пеплом папирос Николая Григорьевича, залитый его чаем… И вдруг – концерт весной 1871 года, собственный Чайковского концерт, приблизил его к самостоятельной жизни.

Тургенев опоздал к квартету, написанному нарочно для этого концерта, об “анданте” которого все говорили, что оно “чудо” и “прелесть”. Тургенев не очень этому верил: он терпеть не мог новых русских композиторов, а с ними и живописцев. “Египетский король Рампсимит XXIX так не забыт теперь, как они будут забыты через пятнадцать-двадцать лет, – писал он Стасову. – Нашел самородок – Глинку, и радуйся, и гордись им, а всех этих Даргомыжских, да Балакиревых, да Брюлловых волна смоет и унесет вместе с песком и всяческой пылью”.

Но на концерт Чайковского он прибыл (правда, с опозданием), потому что Рубинштейн уж очень уговаривал его: говорил, что Чайковский – исключение, что его нельзя смешивать с каким-нибудь Мусоргским, что он даже немножко похож на Шопена… И Тургенев поехал. В общем, он остался доволен: публика, на три четверти заполнившая в тот вечер Малый зал Благородного собрания, была “чистая”, певица пела отлично, Николай Григорьевич сыграл две фортепианные пьесы, как всегда, божественно.

Потом Тургенев отбыл.

Когда на следующее утро после концерта Чайковский проснулся, он подумал о том, что Москва его знает. Впрочем, зал не был полон, и афиш было расклеено очень мало. Но Чайковский вслух повторил несколько раз: Москва меня знает. И это было ему приятно.

Около двух тысяч рублей он получал как профессор консерватории.

Быстрый переход