Изменить размер шрифта - +

Вечером – в балет, в оперу, в Александрийский. Одна, а то и две ложи. Потом – к Палкину, к Лейнеру или в загородный ресторан, к цыганам. Пристрастие его молодости – Островский – опять притягивает Чайковского. Он ведет всех на “Горячее сердце”. По пути из театра в ресторан Боб упрекает Рудю в слабости к женскому полу.

У Лейнера уже ждут его постоянные собутыльники, начинается ужин. Но за последнее время Петр Ильич стал воздержаннее и в еде, и в питье – в белое вино он подливает минеральную воду и на ночь отказывается от мяса.

На следующее утро он жалуется Модесту на желудок. Он ел у Лейнера макароны, и, значит, беды никакой нет. Но надо принять касторку, к касторке он прибегает очень часто. Он обвязывает живот куском фланели и уходит к Направнику, но возвращается с полпути: лучше сидеть дома, его клонит ко сну.

Однако мальчики и Модя садятся за завтрак. Он не прочь поесть, но благоразумно воздерживается и грустный сидит за столом, и ему приятно, что его жалеют. Вместо касторки он принял Гунияди – он виновато признается в этом и отпивает несколько глотков воды из графина. Его хватают за руку: вода сырая!

Он рассердился на то, что ему об этом сказали: если бы он этого не знал, его бы не затошнило. До вечера он лежал, не позволял звать врача, страдая, как, впрочем, страдал часто. Недаром он ездил в прошлом году в Виши.

– Помнишь, Боб, как мы ездили с тобой в Виши, в поганое Виши, в противное Виши?

Когда он просыпается, доктор Бертенсон стоит над ним. Он требует показать язык. Бертенсон! Говорят, на руках у него умер Мусоргский?

Но больше он уже не может ни думать, ни говорить. Зачем? Он превращается в животное: рвота и понос в течение нескольких часов обессиливают его совершенно. Он громко кричит при спазмах. Неужели – уже? Курносая гадина! Вы? “Это, кажется, смерть. Прощай, Модя!”

Ни синевы, ни судорог, но доктор угадывает холеру. Судороги начинаются к ночи; лицо, руки, ноги начинают синеть. Неужели уже? Так внезапно? Так скоро?.. Его растирают.

– Не холера это? – спрашивает он в полубреду, открывает глаза и видит всех: Модеста, Назара, даже Боба – в закрытых белых фартуках. Он сперва не узнает их: больница? Где он? С кем? Нет, это они – близкие, дорогие – оделись так по приказу Бертенсона.

– Холера! – отвечает он сам себе. – Мамаша ведь тоже… – он хочет сказать, что сорок лет назад, однажды, вот так, совсем недалеко отсюда, на другом берегу Невы, кончалась его мать. Но его сводят конвульсии. Минутами кажется, что он умирает. Клизмы из танина, массаж приводят его в себя.

Он стыдился одного Боба и среди криков, рвоты, судорог то и дело умолял его отойти:

– Я боюсь, что ты потеряешь ко мне всякое уважение после всех этих пакостей, – тихо сказал он, ослабев вконец.

Утром на него нашло успокоение и страшная, безысходная тоска. Слезы бежали по его лицу, на подушку, измученные глаза смотрели перед собой. Не было воздуха, болело сердце. Хотелось стонать, и он стонал: “А-а-а-а”, протяжно, долго. Хотелось пить, ему подносили питье, но это было не то. Питье представлялось в воображении чем-то спасительным, каким-то нестерпимым наслаждением – на самом деле это было не то. Он умолял о питье и с отвращением от него отворачивался.

Доктора дежурили весь день, и весь день менялось лицо больного: то оно покрывалось черными пятнами, то бледнело и искажалось, то принимало выражение уже смертельного покоя. Припадки повторялись реже, и он временами думал про себя. О чем? К ночи он почти совершенно успокоился. На утро третьего дня доктора обеспокоились бездействием почек.

– Надо бы ванну.

Но ванны боялись все: Александра Андреевна умерла, когда доктора посадили ее в ванну.

Быстрый переход