Изменить размер шрифта - +
О том, что он когда-нибудь умрет – и, вероятно, скоро. О его любви, о которой он не смеет сказать вслух.

При мысли о “курносой гадине” он иногда перечитывал свое завещание, составленное несколько лет тому назад. Он решил переделать его, придать ему требуемую законом форму. Все права свои – авторские, как русского композитора, – он оставлял ему, Бобу Давыдову, – он этим как бы дарил ему все, сотворенное когда-либо, все, самое дорогое. Алеше он оставлял обстановку Клинского дома; “капиталы”, если таковые окажутся, – Жоржику, незаконному Таниному сыну, усыновленному Николаем Ильичем; ему полагалась, кроме того, пенсия в сто рублей в месяц. Младшему Бобиному брату, Уке, он просил отдать эмалевые часы, если они когда-нибудь найдутся.

“Клянусь! В последний раз!” – говорил он себе, уезжая опять за границу, на этот раз в Кембридж, где должен был получить лично звание доктора honoris causa.

Случилось именно так, как он предсказывал: он внешностью стал походить на ученого с несколько сановными манерами, и это ему шло. В России такая европейская внешность придавала ему благородство, в Париже – вместе с его стильной французской речью это составляло одно целое. В Англии он прекрасно разыграл с остальными кандидатами – Сен-Сансом, Бойто – всю комедию: шествовал в подобающем костюме, кланялся, красовался, благодарил. Вся церемония не слишком измучила его: что была для него подобная церемония, когда он только и делал в последние годы, что шествовал, красовался и благодарил!

Но то, что происходило внутри него, напоминало по силе, по безвыходности 1877 год, только тогда он мог кинуться в какие-то решения, делать какие-то шаги, о которых до последнего мгновения никто не знал, от которых он мог ожидать спасения. Сейчас он был на виду. Каждый выход его из дому бывал замечен. Каждый человек, которого он приближал к себе, становился любопытен окружающим. Внутренняя буря, свирепствовавшая в нем и причинявшая ему такую боль, – было единственное, о чем еще не догадывались люди, – всякое ее изживание повело бы к ее раскрытию.

Но с каким искусством, с каким самообладанием скрывал он ее!

Всю жизнь он умел нравиться, и теперь не только “четвертая сюита” сопровождала его повсюду в Петербурге, приезжала за ним в Москву. Молодые московские музыканты взирали на него с восторгом и уважением: он не только умел говорить с ними, учить их, ободрять, он помогал им, когда бывало нужно. Юлия Конюса послал по своим следам в Америку, оперу молодого и особенно им любимого Рахманинова, “Алеко”, благодаря ему приняли к постановке в Москве и в Киеве. Танеев учил их, он ими руководил. Как только они подрастали, они становились его приятелями: с Глазуновым и Лядовым он уже несколько лет был на “ты”.

Но они были и первыми его судьями, первыми – после Боба. И в те дни, когда в феврале 1893 года он спешно, карандашом, на некрашеном столе, в спальне, набросал первые такты новой своей вещи, он написал Бобу:

Мне хочется сообщить о приятном состоянии духа, в коем нахожусь по поводу моих работ. Ты знаешь, что я симфонию, частью сочиненную и частью инструментованную, осенью уничтожил. И прекрасно сделал – ибо в ней мало хорошего, – пустая игра звуков, без настоящего вдохновения. Во время путешествия у меня явилась мысль другой симфонии, на этот раз программной, которая останется для всех загадкой, – пусть догадываются, а симфония так и будет называться “Программная симфония” (№ 6). Программа эта самая, что ни на есть, проникнутая субъективностью, и нередко во время странствования, мысленно сочиняя ее, я очень плакал. Теперь, возвратившись, сел писать эскизы, и работа пошла так горячо, так скоро, что менее чем в четыре дня у меня была готова совершенно первая часть и в голове уже ясно обрисовались остальные.

Быстрый переход