Изменить размер шрифта - +
Половина третьей части уже готова. По форме в этой симфонии будет много нового, и, между прочим, финал будет не громкое аллегро, а наоборот, самое тягучее адажио. Ты не можешь себе представить, какое блаженство я ощущаю, убедившись, что время еще не прошло и что работать еще можно. Конечно, я, может быть, ошибаюсь, но кажется, что нет. Пожалуйста, кроме Модеста, никому об этом не говори.

В эту весну, на короткое время, к нему вернулась лихорадка творчества, – после первой части он тут же на нотном листе написал: “Слава Тебе Господи! Начал в четверг 4 февраля. Кончил во вторник 9 февраля”.

Он набрасывал темы вчерне, он уже слышал их инструментовку. Виолончели и альты в первой части – как безудержное сердцебиение, вздохи фаготов, разрывающее грудь скерцо и вместо аллегро финала – дрожание смерти в адажио. Как когда-то, он писал плача, и любил каждый аккорд; как когда-то, был в бреду вдохновения, и только летом, во время инструментовки написанных четырех частей он отрезвел и увидел трудности.

Теперь это была уже работа, с потом, усталостью, со всем тем, что следовало за ней всегда. И уже он видел себя дирижирующим симфонией в Петербурге на концерте 16 октября, и в нетерпении вызывал к себе младшего Конюса для клавираусцуга…

Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста “Предрассудки”. Успеха не было, но “вспрыснуть” премьеру, как обычно, отправились в ресторан – в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн “Пиковой дамы”, спрашивал его:

– Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?

– В настоящее время – в Большой Московской, – отвечал ему Чайковский.

На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.

Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным, без маски, и с тех пор в вежливом и спокойном лице все старался найти то выражение: тоски, усталости, безнадежности… Он смотрел на руки его – Чайковский давно уже запустил технику фортепиано, он играл сейчас хуже, чем тридцать лет тому назад. От волнения он сейчас играл плохо. После его игры было долгое молчание: Сергей Иванович предложил выйти в коридор – покурить в трубу, – у него в комнатах курить было нельзя. В коридоре же он показал гостям изобретенное им только что перпетуум-мобиле.

Тут же были Модест и Боб, приехавшие в Москву на премьеру “Предрассудков”. Боб был в штатском – он очень не любил правоведский мундир и в это лето окончательно его снял. Они тоже молчали. Потом подали чай в столовой, и Чайковский попросил Рахманинова сыграть свой “Утес”. Петр Ильич много и жарко хвалил его.

И все-таки, несмотря на их молчание, он знал, что эта вещь – лучшее, что он написал. Не потому, что это была сейчас последняя его вещь, не потому, что много лет он хотел ответить самому себе на мучительные вопросы и теперь ответил. Не потому, что боль и бред, какие в нем были, ушли в эту музыку и он теперь был опустошенным, как будто душу вынули из него. Но потому, что эта музыка был он сам, больше чем когда-либо, плоть от плоти его и кровь от его крови. Это были подлинные его сердцебиения, его вздохи. Эта музыка была реальностью, и он сам перед ней был миражем.

Симфония посвящалась Владимиру Львовичу Давыдову.

 

XX

Он выехал в Петербург 9 октября, рассеянный, полубольной, – и сода, как видно, больше не помогала его катару. Накануне, в гостях у Ипполитова-Иванова, он забыл на подзеркальнике перчатки и досадовал на себя – купил подле вокзала нитяные.

Быстрый переход