Как правило, домашние забавы Дебби обречены на провал, нередко — на ритуальные унижения и светскую неловкость. «Коктейльчики», «закусоны» и «общие котлы», завершившиеся крахом, мы наблюдали во множестве. Однако Дебби презирает опасность и в восторге предвкушает, как вновь введет моду на стряпню под солнышком на древесных улицах, где по меньшей мере тысячу лет никто не обугливал мяса на открытом огне.
— Для соседей, — говорит Дебби, неисправимый оптимист, разглядывая поднос бледных бескровных сосисок. — Суну их в булки, залью кетчупом, — прибавляет она. — Ты как думаешь?
Да пускай хоть обратно в хрюшек их превратит, мне-то что, но я бормочу нечто ободрительное, потому что глаза у нее чуток бешеные, будто ключик в спине перетянул пружину, и Дебби слишком быстро бегает.
Она вытирает стейки тряпочкой нежно, словно отрубленные окровавленные щечки младенцев, и говорит:
— По-моему, хорошо получится. Все-таки кое-что. — (Так много о чем можно сказать.)
Она снова поворачивается к сосискам, глядит на них неподвижно, переводит взгляд на меня и подозрительно спрашивает:
— Ты видела, как они шевелятся?
— Кто?
— Сосиски.
— Шевелятся?
— Да. — Она уже сомневается. — По-моему, они шевелятся.
— Шевелятся?
— Не важно, — поспешно говорит она.
Неудивительно, что Гордон за нее тревожится. Сам не раз мне говорил: «Я немножко беспокоюсь за Дебс, она какая-то слегка… ну, понимаешь?»
По-моему, он хочет сказать — помешанная.
От развития беседы о подвижных сосисках меня спасает вопль из коридора — Винни требует внимания.
Винни направляется к подиатру. Из дому она выходит редко, так что каждый выход — событие определенной важности. Она подолгу предвкушает этот проблеск внешнего мира, а вернувшись, еще дольше сетует на оного мира состояние.
— Я стала собственной тенью, — провозглашает она, всматриваясь в туманную патину и крапинки ржавчины на зеркале в прихожей, которое Дебби давно отчаялась оттереть.
Винни всегда была тенью, а теперь, значит, она тень тени. Кости ее превратились в сплошную гладкую и желтую слоновую кость, кожа — в шагрень. Шагрень изукрашена венами имперского пурпура. На тыле ладоней лишайные заросли бородавок. Дыхание полнится стонами, как волынка.
Из древнего мавзолея, заменяющего ей дамскую сумку, она извлекает пудреницу, яростно натирает щеки какой-то мукой, пристально разглядывает результаты трудов и отмечает:
— Ноги опухают, не могу, — как будто опухает, наоборот, лицо.
Она принарядилась для окружающей среды — коричневое габардиновое пальто и серая фетровая шляпа странной формы, словно выдохшееся тесто, которое долго взбивали. На макушке у шляпы торчит нелепое фазанье перо — лихость его как-то не вяжется с обликом женщины, обретающейся ниже. Винни втыкает в шляпу жемчужную булавку, хотя с моих позиций — я наблюдаю из-под вешалки — кажется, что булавка вошла прямо в череп.
— Кончай рожи корчить, — советует Винни, заметив меня в зеркале. — Испугаешься — так и останешься на всю жизнь.
Я свешиваю голову набок и выдаю гримасу, которая и Чарльзу сделала бы честь. |