Она этого не знала. Звучное имя, данное ей Ульрихом, нравилось ей, и она носила его во время своих визитов, как роскошно вышитый пеньюар.
– Я, значит, твоя Благая богиня? – спрашивала она. – Твоя Bona dea? – И верное произношение двух этих слов требовало, чтобы она при этом обвивала руками его шею и прочувствованно глядела на него со слегка запрокинутой головой.
Она была супругой уважаемого человека и нежной матерью двух красивых мальчиков. Любимое ее понятие было «глубоко порядочный»; она применяла его к людям, слугам, делам и чувствам, если хотела сказать о них что‑нибудь хорошее. Она способна была произносить вдова «истинное, доброе и прекрасное» так же часто и естественно, как другой говорит «четверг». Полнее всего удовлетворяло ее потребность в идеях представление о тихом, идеальном житье‑бытье в кругу, который образуют супруг и дети, в те время как где‑то далеко внизу маячит темное царство по имени «не введи меня во искушение», пригашая своим мраком сияющее счастье и заставляя его светиться мягко, как лампа. У нее был лишь один недостаток – что от одного только вида мужчин она возбуждалась в совершенно необычайной мере. Она вовсе не была сладострастна; она была чувственна, как другие люди страдают чем‑нибудь другим, например, потливостью рук или тем, что легко меняют свои убеждения, это было как бы врожденной ее чертой, и она не могла ничего с ней поделать. Познакомившись с Ульрихом при таких романтических, чрезвычайно волнующих воображение обстоятельствах, она с первой же минуты была обречена стать жертвой страсти, которая началась как сочувствие, перешла после короткой, но жестокой борьбы в запретные потаенности и продолжалась как чередование укусов греха и укусов раскаяния.
Но Ульрих был в ее жизни бог весть которым по счету случаем. С такими страдающими любовным бешенством женщинами мужчины, разобравшись, что к чему, обращаются чаще всего немногим лучше, чем с идиотами, которых можно глупейшими средствами заставлять спотыкаться снова и снова на том же месте. Ведь самозабвенно‑нежные чувства мужчины напоминают рычание ягуара над куском мяса, и упаси боже тут помешать… Вследствие этого Бонадея часто вела двойную жизнь, словно какой‑нибудь вполне почтенный в повседневном быту гражданин, который в темных закоулках своего сознания ведет жизнь железнодорожного вора, и когда ее никто не держал в объятьях, эту тихую, статную женщину угнетало презрение к себе, вызванное ложью и бесчестьем, на которые она шла, чтобы ее держали в объятьях. Когда ее чувственность была возбуждена, Бонадея была грустна и добра, более того, в этой своей смеси восторга и слез, грубой естественности и неизбежного раскаянья, не вспышках ее мании перед уже грозящей депрессией она приобретала особую прелесть, волнующую, как непрерывная дробь приглушенного барабана. Но в интервале между приступами, в раскаянье между двумя состояниями слабости, заставлявшем ее чувствовать свою беспомощность, она была полна достопочтенных претензий, делавших обхождение с ней непростым. Надо было быть искренним и добрым, сочувствовать всякой беде, любить императорский дом, почитать все почитаемое и вести себя в нравственном отношении так же деликатно, как у постели больного.
Если так не получалось, это тоже ничего не меняло в ходе вещей. В оправдание себе она придумала сказку, что в свое прискорбное состояние была приведена супругом в невинные первые годы их брака. Этот супруг, который был гораздо старше и физически крупнее, чем она, представал тут каким‑то беспардонным чудовищем, и в первые же часы своей новой любви она рассказала об этом и Ульриху с печальной многозначительностью. Лишь поздней он узнал, что человек этот был известным и авторитетным юристом, очень способным в своем деле, к тому же безобидным убийцей – любителем охоты и желанным гостем всяких застолий, где собирались охотники и законники и где говорили о мужских проблемах, а не об искусстве и о любви. |