Напротив, они отошли от окна, зажгли свет, принялись снова за свои дела, но вскоре от них отказались; и без всяких предварительных объяснений по этому поводу Ульрих пошел к телефону и сообщил туда, где их ждали, что они не приедут. На нем был уже вечерний костюм, но незастегнутое платье Агаты еще свисало у нее с плеча, и только теперь принялась она приводить свои волосы в надлежащий порядок. Посторонние шумы, примешивавшиеся к его голосу в аппарате, и возникшая связь с миром нисколько не отрезвили Ульриха; он сел напротив сестры, прекратившей свое занятие, и когда взгляды их встретились, ничто не было так несомненно, как то, что решение принято и любые запреты им безразличны. Однако вышло иначе. Их согласие оповещало их о себе с каждым вздохом; это было упорно выстраданное согласие – освободиться наконец от тягости страстной тоски, – и выстраданное так сладко, что мысли об осуществлении почти отрывались от них и уже соединяли их в воображении, подобно тому как буря гонит перед волнами пелену пены; но еще большее желание велело им не двигаться, и они были не в состоянии еще раз потянуться друг к другу. Они хотели это сделать, но жесты плоти стали для них невозможны, и они чувствовали какое‑то неописуемое предостережение, не имевшее ничего общего с велениями пристойности. Из мира более совершенного, хотя еще смутного соединения, от которого они прежде вкусила как бы мечтательно‑символически, на них дохнуло более высоким велением, повеяло более высоким предвестьем, любопытством или предвиденьем.
Они помолчали в растерянности и задумчивости и, уняв свое волнение, медленно начали говорить.
Ульрих сказал бездумно, как говорят в пустоту:
– Ты луна…
Агата поняла это.
Ульрих сказал:
– Ты улетала на луну и была мне снова подарена ею…
Агата промолчала: так лунные разговоры сердце вбирает в себя целиком.
Ульрих сказал:
– Это символ. «Мы были вне себя», «мы обменялись телами, не прикасаясь друг к другу» – это тоже символы! Но что такое символ? Толика реальности с очень большой долей преувеличения. И все‑таки я мог бы поклясться, что, как это ни невозможно, преувеличение было очень ничтожным, а реальность была почти уже огромна!
Он не стал говорить больше. Он подумал: «О какой реальности я говорю? Разве есть вторая?»
Если покинуть сейчас их беседу, чтобы заняться возможным сравнением, ее по меньшей мере соопределившим, то можно, пожалуй, сказать, что реальность эта была больше всего сродни фантастически измененной в лунные ночи реальности. Ведь и ее тоже не понять, если видеть в ней только повод для известной мечтательности, которой днем лучше не давать воли, – нет, чтобы судить верно, надо представить себе совершенно невероятное: что на одном участке земли все чувства действительно меняются словно по волшебству, как только он уходит от пустой хлопотливости и окупается в высокочувствительную телесность ночи! В шепоте соития света и теней не только тают и образуются заново внешние соотношения, но и внутренние сдвигаются воедино по‑новому: произнесенное слово теряет упрямый собственный смысл и приобретает соседний. Все уверения выражают лишь одно‑единственное текучее событие. Ночь обнимает все противоречия своими мерцающими материнскими руками, и у груди ее ни одно слово не лживо и не правдиво, а каждое есть то несравненное рождение духа из тьмы, которое познает человек в новой мысли. Поэтому все происходящее в лунные ночи обладает природой неповторимого. Оно обладает природой усиленного. Несвоекорыстной природой щедрости и уступки. Каждое сообщение есть дележ без зависти. Каждое даяние – получение. Каждое зачатие вплетено множеством сторон в волнение ночи. Просто быть – это единственный подступ к знанию тоге, что происходит. Ибо «я» в эти ночи ничего не удерживает, ни сгустка владения собой, ни даже воспоминаний; усиленная самость переливается в беспредельную самоотверженность. |