Ведь границы и перемены идей и чувств, их тщетность, загадочная и обманчивая связь между их смыслом и осуществлением его противоположности – все это и подобное заключено уже как внутреннее следствие в допущении, что одно так же возможно, как другое. А допущение это и есть основной тезис, откуда черпает твое содержание теория вероятностей, и ее определение случая; тот факт, что оно определяет также и ход вещей в мире, позволяет, значит, сделать вывод, что все пошло бы лишь чуть‑чуть иначе, чем идет, если бы сразу было предоставлено только случаю.
Агата спросила, не есть ли это нарочитое омрачение правды и романтический пессимизм – приравнивать ход вещей к случаю.
– Вот уж нет! – воспротивился Ульрих. – Мы начали с тщетности всех смелых ожиданий, и нам она показалась какой‑то коварной тайной. Но, сопоставляя ее теперь с правилами вероятности, мы объявляем эту тайну, которую, насмешливо обыгрывая знаменитый антоним, можно назвать «изначальной дисгармонией» мироздания, – крайне непритязательной по той причине, что просто ничего не происходит с нею вразрез! Развитие предоставлено себе самому, никаких духовно регламентирующих законов ему не навязывается; оно подчинено как бы случайности; и хотя при этом не может возникнуть истинное, но, но крайней мере, вероятное становится обоснованным при этой же предпосылке! Одновременно, исходя из вероятного, мы можем объяснить себе и исключительную стабильность среднего, весьма нежелательный рост которого ощутим повсеместно. В этом нет ничего романтического и, возможно даже, ничего мрачного. Это, пожалуй, – рады мы тому или не рады, – скорее некая предприимчивая попытка!
Больше, однако, он говорить об этом не пожелал и оставил эту многообещающую затею, не выйдя за пределы введения. У него было такое чувство, что он неловко и затрудненно коснулся чего‑то великого. Этим великим была глубокая двусмысленность мира, состоящая в том, что он кажется идущим и вперед, и назад, одновременно и ошеломляет, и окрыляет; и в том, что на духовного человека он не может производить иного впечатления уже потому, что его, мира, история – это не история человека значительного, а явно история среднего человека, чей смущенный и двусмысленный лик накладывает на мир свой отпечаток. Отяжелена же была эта мысль‑наитие попыткой дать знакомой природе среднего человека путем сопоставления с природой вероятности фон не вполне исследованной новизны. Основная мысль была и при этом сопоставлении как будто проста: ведь среднее есть всегда и что‑то вероятное, и средний человек – это сгусток всяческой вероятности. Но, сопоставив сказанное им с тем, что об этом еще можно было бы сказать, Ульрих почти отчаялся продолжать то, что начал своим противопоставлением вероятности и истории.
Агата сказала с нарочитой нерешительностью:
– Наша домоправительница заворожена лотереей и надеется на выигрыш! Если, значит, я достойна понять тебя верно, то задача истории – оставлять все более усредненный человеческий тип и обеспечивать его жизнь, в пользу чего, вероятно, многое говорит или хотя бы нашептывает. А для этого ей, мол, проще и вернее всего подчиниться Случаю, предоставив распределять и смешивать события его законам?
Ульрих кивнул головой.
– Одно вытекает из другого. Если бы у человеческой истории вообще была задача и задача заключалась в этом, то история не могла бы быть лучше, чем она есть, и странным образом достигла бы цели тем, что у нее нет цели!
Агата засмеялась.
– И поэтому ты утверждаешь, что низкий потолок, под которым мы живем, выполняет «небесполезную» задачу?
– Глубоко необходимую задачу; благоприятствует среднему уровню! – подтвердил Ульрих. – Для этой цели он заботится о том, чтобы никакое чувство и никакая воля никогда не вырастали до неба!
– Пусть бы уж лучше было наоборот! – сказала Агата. |