Другие священники признали — и, полагаю, абсолютно справедливо, — что существует угроза общепринятой вере. Мое мнение всегда в той или иной степени заключалось в том, что, если ортодоксальная вера достаточно крепка, не нужно опасаться еретика, который пытается оказать влияние на народ. Но… мирская сторона существующего положения, которая…
— Ты имеешь в виду, что Рим мог бы устранить тебя и других священников и оказать покровительство религии, которая не кричит все время: «Услышь, о Израиль!»?
— Это можно и так истолковать, — согласился Каиафа. — Что касается осуждения его, то здесь я признаю свою ответственность. Но у меня был иной мотив, нежели у других священников.
— Каким бы ни был мотив, царь Израиля мертв.
— Относительно его царского происхождения — это правда. Он был из дома Давидова и по отцовской, и по материнской линиям. Мы можем теперь впасть в легкое преувеличение и говорить о жертвенном царе. Достойно, чтобы какой-то человек был принесен в жертву за грехи народа. И чем выше он по своему происхождению, тем более жертва угодна Богу.
Два-три раза вздохнув, Пилат произнес:
— Я принадлежу к грубой расе. Мы можем хорошо строить дороги и организовывать армии, но наши духовные достижения не столь велики. Философию мы оставляем рабам-грекам. Мы должны признать, что в религиозной сфере находимся далеко позади вас, евреев. Поэтому объясни мне кое-что, святой отец. Каково точное значение этого словосочетания — «Сын Божий»?
— Сын Божий, сыны Божьи… — начал Каиафа. — Поскольку всемогущий Бог — наш отец, то все мы — сыны Божьи. Но один-единственный Сын Божий… Это означало бы, что Бог — дух, абсолютный дух, породил дитя мужского пола. Это чрезвычайно искаженное представление.
— Однако вы учите, что для вашего бога нет ничего невозможного. Разве абсолютно немыслимо, что божество, которое есть дух, являет себя миру в телесной форме?
— Сиятельный, — слабо улыбнулся Каиафа, — вы, римляне, воспитаны на представлении о богах, которые спускаются на землю, принимая временные физические формы — быка, лебедя, павлина, золотого дождя…
— Ну, это уже принижение моих умственных способностей…
— Позволь мне сказать только, что если бы Бог действительно решил принять новый облик, заключив всю свою духовную сущность в теле человеческого существа, то это было бы сделано с единственной целью: чтобы Он мог принести себя в жертву самому себе, достигая таким образом абсолютного искупления человеческих грехов. Но тогда в глазах Бога человеческий грех должен быть чем-то гораздо более страшным, нежели грешник способен себе представить.
— Но что есть человеческий грех?
— О, это вовсе не нарушение законов в отношении еды или прелюбодеяние и воровство, — произнес Каиафа с некоторой горячностью. — Это некое невыразимое, возможно, даже абсолютно невольное затмение человеком блеска и великолепия Создателя. Если попытаться здесь провести слабую и несколько нелепую аналогию, это подобно тому, как если бы человек срыгнул на только что выпавший, сияющий чистотой снег, и снег бы закричал от невыносимой боли. Это, я знаю, кажется нелепым, но нелепость всегда бывает одной из сторон тайны. И здесь следует упомянуть еще об одной тайне. Если то, что я сказал, правда, тогда Бог должен любить человека любовью столь невыносимой, столь мучительной для самого Бога…
— Я всего лишь простой римлянин, — остановил его Пилат, почти зарычав.
Пока он слушал, его всего коробило от того, как Каиафа перегружал и деформировал простой и ясный язык римлян, что едва ли было бы терпимо, даже если бы исходило из уст какого-нибудь александрийского поэта из новых, — действительно, quasi nix clamet. |