Запала, убежденности — вот чего ему недостает. Ему только и остается написать когда-нибудь статью о том, что собой представляет настоящий писатель.
В темноте воспоминания встают, поднимаются как на дрожжах. Из богемного, такого далекого прошлого всплывает фигура подруги Элинор, эта девушка заболела, и ее поместили в сумасшедший дом. Сэм и Элинор навестили ее, поехали к ней на пригородном поезде, расположились на лужайке в саду сумасшедшего дома, а пациенты тем временем ходили около них кругами, выпевая какой-то лишь им ведомый перечень сетований или сглузду шарахаясь от севшего на руку комара. Подруга молчала. Улыбалась, до крайности немногословно отвечала на их вопросы, потом снова принималась разглядывать солнечные лучи, голубое небо. Когда они уже собрались уходить, она отвела Сэма в сторону:
— Они насилуют меня, — зашептала она. — Каждую ночь, когда запирают двери, они врываются в мою комнату и снимают фильм. Я играю главную роль, и меня подвергают чудовищным надругательствам. Скажи им, чтобы они оставили меня в покое: иначе мне не уйти в монастырь.
И пока она говорила, ее трясло от ужаса, руки царапали одна другую. Бедная, исстрадавшаяся подруга. Они навестили ее еще раз, она уже гугнила что-то невнятное, лицо ее уродовала идиотская улыбка.
Сэм весь в поту. Он мало что знает, а узнать надо так много. Молодость его пришлась на годы депрессии, тогда первостатейно важными были вопросы экономические. Что он может знать о безумии или о религии? Он так далек от них. Он — полукровка, думает Сэм, рос, не зная религии, он — плод союза матери, наполовину протестантки, наполовину католички, и отца, наполовину католика и наполовину еврея. Еврей он лишь на четверть, но, несмотря на это, он — еврей, во всяком случае, ощущает он себя евреем, ничего не знающим ни о Евангелии, ни о скинии или литургии, евреем по случаю, по складу ума. Что… что он знает о покаянии, самопожертвовании? умерщвлении плоти? любви к ближнему? Заботят ли меня мои отношения с Б-гом? — размышляет Сэм, кисло ухмыляясь в темноте. Нет, это никогда не заботило его, думает он, ни в горе, ни в радости. «Они снимают фильм, — нашептывает в ухо его памяти та девушка, — поэтому я не могу уйти в монастырь».
До чего же страшен сумасшедший дом. Прямо-таки концентрационный лагерь, заключает Сэм. А что, если настанет время, когда весь мир станет концентрационным лагерем, хотя такое умонастроение у него может быть и от сознания безвыходности своего положения. «Не старайтесь решить мировые проблемы», — слышит он голос Сергиуса и молотит кулаком по сбившейся подушке.
Сможет ли он построить роман? Какую форму ему придаст? Это так сложно. Слишком роман его рыхлый, думает Сэм, слишком разбросанный. И заснет ли он когда-нибудь? Он устал, мускулы напряжены, его пучит, он снова затевает старую игру: пытается убаюкать себя.
— Я не чую ног, — уговаривает себя Сэм, — мои ноги замлели, икры онемели, икры онемевают…
На полпути от бодрствования к дреме, в апатии, навалившейся на него под одеялом, я подаю Сэму мысль:
— Одолей время, и хаос придет в порядок, — говорю я ему.
— Одолей время, и хаос придет в порядок, — повторяет он вслед за мной и, отчаявшись забыться, бормочет в ответ: — Я не чую носа, мой нос онемел, мои веки отяжелели, мои веки отяжелели…
И так Сэм, человек, вознамерившийся жить, не зная боли, и в результате не знающий радости, вступает в мир сна.
Какой скучный кошмар эта наша жизнь!
|