Я часто замечал, что для нас существуют лишь те, кто может причинить нам страдания; Элинор, грозная, не имеющая конкретного облика фигура, ничуть не похожа на ту теплую Элинор под боком у Сэма, ту притягательную Элинор, которой дано ранить его. Значит, наслаждение страданием — родной брат куда более острого наслаждения, наступающего вослед страданию. Сэм, вконец обессиленный, лежит в объятиях Элинор, и они разговаривают, сыплют сподручными особыми словечками закоренелых профессионалов, уговариваются, что никогда больше не станут перед экраном, что оно, конечно, возбуждает, но в то же время и несколько отчуждает, что в общем и целом было недурно, но как-то это не того, что вот то у него здорово получилось, а вот насчет другого она точно не скажет. Такие разборы у них давно в ходу, это означает, что они открыты друг другу и друг к другу добры. В тех случаях, когда дело швах, они не обсуждают, что и как, а засыпают молча. Но сейчас Элинор было хорошо, и оттого Сэму, хоть ему хорошо и не было, не так досадно, и они разговаривают, то винясь, то нахваливая друг друга, как водится у старых товарищей. Элинор засыпает, Сэм еще не совсем заснул, прижавшись к ее теплой спине, он положил руку на ее округлый живот и испытывает при этом такую гордость, точно сам его изваял. Он дремлет и дремотно думает, что в таких редких минутах животной радости, таком недолгом сродстве с телом, доверчиво забывшимся сном подле него, таком покое, который дарует ему ее тепло, — в этом и есть смысл жизни, чего еще можно требовать? Что из разочаровывающей, опустошающей череды тусклых лет рождаются редкие минуты, когда она так близка ему, и в годах, пройденных вместе, заключается награда, более весомая, чем все то, что в них вложено.
Потом мысль его перескакивает к роману, который он хочет написать, и снова сна ни в одном глазу. Так бывает, когда примешь снотворное, а оно не подействует, и ты мечешься в постели, и беды, от которых ты спасался снотворным, пугают еще пуще. Сон, обещанный опустошающей близостью, не наступил, — и что в итоге: разбереженные чресла, растравленная ревность к поступку десятилетней давности, невыносимая до такой степени, что в пот бросает, неприязнь к женскому телу, мешающему расправить руки-ноги. День ухлопан впустую, говорит он себе, ухлопан так же, как многие, ох как многие дни его жизни, а завтра в своем кабинете что он такое — всего-навсего десять пальцев, колотящих по клавишам машинки, и печатают они диалог Брамбы, жителя Венеры, и Лили Дидс, звезды Голливуда, в то время как огромный труд, которым он обманывал себя, держа его перед собой, как залог своей ценности, этот великий роман, который одним рывком должен был выдернуть его из того тупика, где он задыхается, в чьих многочисленных героях он раскроет невероятное в своей сложности видение жизни, безнадежно разлагается на берегу бесплодных усилий. Набросок тут, несколько страничек там, он развалился бесформенной грудой ничем не скрепленных случайных мыслей и незаконченных эпизодов. Главного героя и того нет.
Да и откуда сегодня взяться герою, думает Сэм, человеку действия и мысли, способному и в грех впасть, и добро сотворить, крупной личности, человеку масштабному. У нас же разве что современный герой, и за душой у него ничего, кроме гадостных желаний, осуществить которые ему не дано. А нужен тот, кто мог бы предъявить себя миру, кто-то — неважно кто, — только не он. Кто-то, думает Сэм, кого, по здравом размышлении, быть не может.
Романист, думает Сэм, обливаясь потом под одеялом, должен ополчаться против мира и стремиться быть с ним заодно; должен бояться жизни и жаждать жить полной жизнью; считать себя ничтожеством и верить, что он выше всех. Женское начало в нем требует подтверждений, что он мужчина; он мечтает о власти, но не в силах добиться ее; любит себя превыше всего и оттого презирает все, что собой представляет.
Он такой и есть, думает Сэм, он — то, что доктор прописал, а поди ж ты, писателем не стал. |