Путешественник видит то, что видит. Турист видит то, за чем приехал. Путник в эпосе или в сказке не делал вид, что любит принцессу за ее красоту; так и моряки, и бродяги, словом — путешественники. О Париже они судят не по газетам, но, если надо, их прочитают. Турист назовет газеты мусором, зная о них не больше, чем мусорщик. Вот вам один пример. Англия пришла к двум выводам о человеке по имени Золя или, точнее, о двух людях с такой фамилией. Первый был просто грязный француз, которого мы бы посадили за порнографию; второй — мученик, борец за правду, должно быть — жертва инквизиции, как Галилей. Правда касалась дела Дрейфуса, и я, журналист, обнаружил, что она не так уж проста. Дерулед сказал: «Не знаю, виновен ли Дрейфус, но Франция невиновна». Должно быть, Дрейфус был невиновен, а дрейфуссары — виновны, даже если они англичане — издатели. Я говорю не об их выводах, а об их методах. Совершенно беспристрастный и разумный шотландец, друг Олдершоу по Оксфорду, говорил мне, что они прибегали к подлогу, связанному с размером букв. Но здесь я толкую о том, что Золя сначала был плохим, а потом — хорошим; даже лоб на портретах становился все выше, а шея — не такой толстой. Не буду вдаваться ни в ту, ни в другую крайность, но мне случилось быть во Франции, когда бедного Золя хоронили в Пантеоне. Париж резко разделился. Я купил в кафе какой‑то фанатичный листок и прочитал, как Морис Баррес, довольно беспристрастный литератор, объясняет, почему он против такого апофеоза. Ему удалось в одной страничке выразить то, что я пытался сказать о пессимистах, атеистах, реалистах и прочем. Он пишет: «Мне неважно, как далеко уводите вы душу, если вы не сорвете пружину».
Конечно, почти никто из нас не будет читать таких листков, но тот, кто не просто снизойдет к ним, а взглянет на них с любопытством, найдет немало подобных фраз. Слова Барреса, мне кажется, свидетельствуют о всех взглядах Золя, а не только о том, что он был дрейфуссаром, даже если он прав в отношении Дрейфуса так же, как не прав в отношении Лурда. У нас, в Англии, о нем так не пишут; должно быть, тому мешают наши деловые методы и хорошие типографии. Правда, мы это уравновешиваем, главным образом — тем, о чем никто и не слыхал.
Да, Англия — самая странная страна, какую я только видел, но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей. Она исключительно тонка; в лучших ее свойствах есть что‑то загадочное; традиции ее связаны не только со знатью, но и с чудачеством, официальности в ней нет. Вот, например, такая странность: я часто встречал один английский тип, о котором не читал в путевых заметках. Можно сказать, что это — англичанин — изгнанник, искупающий грехи англичанина — туриста. Я имею в виду людей английской культуры, пылко и тихо преданных какой‑нибудь из иноземных культур. Собственно, здесь они уже были: Морис Бэринг именно так относится к России, а профессор Экклз — к Франции. Встречал я и ученых — ирландцев, проникающих в душу Польши, и людей, изучающих в Мадриде тайну испанской музыки. Они есть везде, они рассыпаны по карте, а главное, они помогают Англии, не одной Европе, доказывая литовским историкам или португальским географам, что мы не только мошенничаем и кичимся, но толкуем Плутарха и переводим Рабле. Изгнанников этих очень мало, как и любых англичан, разбирающихся, что к чему, но они — закваска, и потому незаметны. Быть может, случайно они похожи друг на друга — лысоваты, с доброй улыбкой, со старомодными усами. Если бы социология была наукой (что сомнительно), я бы сказал, как дарвинист, что открыл особый вид. Вспоминая таких людей, легче перейти к тем странам, где они исполняют роль наших очень частных послов.
Я люблю Францию и очень рад, что впервые увидел ее в детстве. Если англичанин понял француза, он понял самого иноземного из иноземцев. Ближайшая страна — дальше всех. Италия или Испания куда больше похожи на Англию, чем квадратная крепость равноправных граждан и римских воинов, где живы семейный совет, отцовская власть, частная собственность, охраняемая римским правом; они больше похожи на Англию, чем эта цитадель христианства. |