Приведу еще один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и веселой женщиной, потеряла сон из‑за песенки про крошку Бо — Пип. Когда в нее вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что ее пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит». Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет.
Но в том‑то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребенок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».
Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребенок может чего‑то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца ее все равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребенка, а для этого надо дать ему здоровье и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха. Однако мы не ошибемся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как‑то ученей исчислять неисчислимое. Обнаружив, что все не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребенка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть еще и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится все сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.
Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат ее в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чем сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один ее пример, детская психология — другой. Пока нравственность была черно — белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число черных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая или близорукая, или страдает мигренью. Когда же мы даем право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой‑то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости. Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие‑то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится также строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог. Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растет не анархия, а тирания. Запретных вещей становится все больше, и процесс идет уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение ученых и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами. |