«Бойтесь данайцев», – подумал Дэвид, глядя на дары. Опасаясь, что его голос задрожит, если он станет рассказывать о гибели попугая, он только поблагодарил и предложил присесть.
Очаровательно оформленный, рассчитанный на прием гостей, кабинет резко контрастировал с холодной, как день за окном, внешностью его хозяина. Все стены были увешаны полками с книгами, большинство на латыни и греческом, сильно захватанными и потрепанными, в выцветших малиновых, голубых, темно-зеленых и коричневых переплетах, золотые буквы на которых поблескивали в отсветах пламени, охватившего яблоневые поленья в камине. Среди редкостей можно было отметить «Этику» Аристотеля и семь томов «Разрушения и упадка Римской империи» Гиббона. И поскольку Дэвид Хоукли не был тщеславным человеком, на самую верхнюю полку были заброшены его восхитительные переводы из Платона, Овидия и Еврипида. Когда умерла Пиппа, он как раз работал с текстами Катулла, и с тех пор все так и оставил.
Свободные места на стенах были заняты хорошими английскими акварелями, прелестными французскими гравюрами, иллюстрирующими сказки Эзопа, старой фотографией – конференция директоров школ в Абердине – и еще более давней фотографией: Дэвид только что добился голубых цветов Кембриджа, и вот на груди лента, а голова откинута назад. Над камином висел Пуссен – испуганные нимфы и пастухи, картина, унаследованная от тетушки Эми, которая только одному Лизандеру, помимо старших братьев, оставила двадцать тысяч фунтов, справедливо полагая, что мальчику понадобится рука помощи. Он же, к ярости отца, мгновенно вложил большую часть денег в стипльчезера по кличке Король Артур, быстренько охромевшего и больше в скачках не участвовавшего.
В отличие от Элмера Уинтертона Дэвид Хоукли верил в долговечность мира, поэтому большинство дыр в ковре были заделаны добротными заплатками. Пружины давно выскочили из древней софы, обитой ситцем либерти под цвет обоев. Миссис Кольман, не уставая, просила его приобрести более современную и удобную, но Дэвиду не хотелось, чтобы родители подолгу засиживались, особенно прекрасные разведенные или заброшенные матери, – видит Бог, их было предостаточно, – которые приходили поговорить о сыновьях, а заканчивали плачем о самих себе, и глаза их искали спокойствия в его спокойствии.
Теперь Лизандер, нарушив совершенство интерьера, развалился на этой самой софе в длинном темно-голубом пальто Ферди, не зная, куда пристроить длинные ноги, такой соблазнительный в своем положении, словно Нарцисс или Бальдур Прекрасный. Но скромный, как и отец, он, казалось, не осознавал, что наделен удивительной внешностью.
Дэвид не предложил Лизандеру стакан сладковатого шерри, предназначавшегося для родителей, чтобы избежать неуместного веселья в суровой беседе с сыном, хотя сам наедине хлебнул.
Лизандер, всегда с трудом переносящий холод встреч с отцом, проницательность серых глаз, теперь заметил на родителе новый галстук от Хоукса, отсутствие дырок от зацепов о дверные ручки на черной мантии ученого, уже позеленевшей от времени. Матушка Лизандера имела понятие только об иглах роз, так что эти невидимые стежки, должно быть, дело рук Горчицы, как, впрочем, и букетик лиловатых и голубых фрезий, чей мягкий, нежный запах смешивался с обеденным чадом, доносящимся со школьной кухни.
Наступила длинная неловкая пауза. Лизандер силился унять зевоту. Разглядев углубившиеся складки вокруг рта отца и темные мешки под глазами, образовавшие почти одно целое с темными бровями, как у много пьющего человека, Лизандер почувствовал прилив сострадания.
– Ну как ты, пап?
– Справляюсь, – огрызнулся Дэвид.
Голубь опустился на подоконник, и на какую-то блаженную секунду Дэвид подумал, что это Симонидес.
Вернувшись к реальности, он обратил свое несчастье в яростную атаку на Лизандера за содержание ошибочно полученного письма. |