Я был — кем я был? — сосед, посторонний человек, ну, может, приятель, что везет ее побывать на могиле.
Так и смотрела она на меня большими черными сухими глазами, словно не видя, как ребенок.
* * *
Ночь.
Ночь теперь.
Еще ночь, хотя уже идет к рассвету.
Луна за окном большая, очень большая и яркая, такая же большая и яркая, как вчера вечером, когда мы вышли на нее посмотреть, потому что редко такая бывает, бесконечно редко, была такая сто тридцать лет назад и снова будет через двести пятьдесят, когда ближе всего подходит к земле, и когда мы вчера на нее смотрели, лик ее был необычайно ясным, а в бинокль — еще четче, левый глаз без века — большой и глубокий, а нос, и губы, и щеки темные и сливались — в точечках, точечках, точечках — выгвазданный в болоте, будто его в грязь бросили и вытащили за волосы, а он подсох и остался грязным, щербатым — пестроликое полнолуние — далекое и близкое, вон там, за крышей, хоть и в небе, но прямо здесь, а вокруг, вокруг луны, не встык, нет, далеко от луны — светлое, светлое, светлое поле, чистый ореол.
И не понять — если смотреть с луны, земля тоже такая замурзанная и грязная, а может, издалека — прелестной кажется, красивейшей из красивых, как нам хотелось бы.
И декабрь теперь, завтра канун праздника, а послезавтра уже Рождество заходит, и правда кончается девяносто девятый.
Идет время.
* * *
Идет время.
Быстрее, чем на том шоссе вчера, когда мы ехали на кладбище, потому что вчера оно было слишком медленным.
— Боже мой! Я во всем виновата, я… Ведь он не хотел уезжать… Только говорил: если ты хочешь, если тебе надо, хорошо…
И еще добавила, помолчав:
— Если бы мы не уехали из Литвы, может, он еще был бы жив, может, жил бы, здесь ему было очень жарко, он страшно не переносил жары. Он в Литве зимой без перчаток и без шапки ходил и радовался, ему так было хорошо, не холодно.
И умолкла.
Молчала и молчала.
А потом вскрикнула приглушенно, из самой глубины души, почти не шевеля губами:
— Боже мой… Боже! Это я… это все я…
И, снова помолчав, продолжила:
— Я не могла больше ходить на могилы, не в силах больше. Столько лет ходила — и в Жагаре, и в Куршенай, и в Кужяй, и в Линкуве, и в Бутримонис, и все там поросло травой и мохом, словно никогда ничего и не было. И я не могла больше, должна была бежать, не видеть этих могил, которых не стало, где ничего уже не осталось, и я бежала, а он умер.
И снова она долго молчала.
Она боготворила его — потому что он ее любил, потому что он был благородный человек, потому что до самого конца войны, хоть трижды был тяжело ранен, продолжал воевать против немцев, что пришли грабить земли и убивать людей, потому что был солдатом Литовской армии, а в войну стал солдатом литовской Шестнадцатой дивизии, и по всему, по всему, по всему, и она каждый вечер нежно гладила огромный, широкий, годами мозживший шрам, что тянулся от самого горла через всю грудь, и горячим дыханием согревала шишку на спине, под которой таился осколок.
Он был хороший человек, я знаю.
Теперь я ее сосед, когда просит — везу на могилу. А в Каунасе мы жили в одной квартире, и я был еще совсем молодой, одинокий, и он меня, видно, жалел, и когда покупал себе рубашки — то и мне покупал, а покупал белье — то и для меня, а однажды он купил себе костюм — и мне тоже купил, это был очень красивый костюм, и мне к лицу. Это было очень давно, но было.
— Ты понимаешь? — спрашивала она меня, словно себя самое спрашивала, — Все это моя вина…
* * *
Еще и ночью, и перед рассветом луна была такая же, как вчера поздно вечером и к полуночи. |