Изменить размер шрифта - +

Была она яркая и куда светлее, чем обычно, и с очень четким лицом, но перемазанным, пестрым.

И, странно, ореол исчез, больше не было этого нимба дымчатого света, огромного светлого поля вокруг.

Была яркая луна с измазанным ликом, словно мы все смотрелись в зеркало.

 

* * *

На его могиле она поставила двойной памятник — ему и себе.

На ее стороне лежала ровная мраморная плита, на которой не было никакой надписи, а между двумя плитами — углом поставлена третья, маленькая — в память убитых его и ее семей.

Перемывая памятник, который я уже до того вымыл, потому что всегда помогал ей, убирая могилу — она полола, чистила, сажала и пересаживала цветы в трех белых пластмассовых корытцах, мыла и протирала их, а я носил ей воду для цветов и для мытья памятника, и она щеточкой чистила выбитые на мраморе буквы.

Она всегда брала с собой большие листы чистой бумаги, расстилала их на занесенный песком бетон между могилами и складывала на них снятую одежду, белую, чуть не до прозрачности отстиранную тряпицу, молитвенник, а рядом — привезенные цветы и ведерки — одно зеленое, другое голубое, я брал эти ведерки, как и теперь взял, когда мы, наконец, приехали после чуть ли не часа пути, и отправлялся по воду к красному крану.

Сходил раз. И еще раз, и еще, и этой прозрачно-белой тряпицей вымыл памятник, и ополоскал, и снова принес воды, и тогда она снова мыла и ополаскивала, а потом погладила ту маленькую плитку в память о родителях и близких, а я постоял, опустив голову, и она взялась приводить в порядок цветы.

Она долго полола и рыхлила землю, радуясь взглядом на две крупные бегонии — не бегонии, зеленевшие, как кактусы, она снимала по одному засохшие листочки, она выпалывала травинку за травинкой проросшую траву, она сажала и пересаживала то, что зазеленело в белых пластмассовых корытцах, и то, что привезла в круглых белых вазонах, и чистила, и украшала, и поливала, и снова поливала, а я стоял и ждал, когда можно будет произнести молитву, потому что она всегда просила, чтобы я произнес молитву.

И я увидел, что вокруг меня вьется мушка.

Махнул рукой, чтобы спугнуть ее, и она отпрянула в сторону, но тут же вернулась, тихонько жужжа, словно хотела что-то сказать, совсем не надоедливо, как мухи и мошки, что норовят всегда сесть тебе на лицо.

Она малыми кругами кружилась передо мной так красиво, так мило, что я глаз от нее оторвать не мог, и не отгонял ее вовсе, а протянул левую руку — и она спокойно, бесстрашно уселась на руку и смотрела на меня.

Она была маленькая, крошечная, чистая, черная, отсвечивающая желтым. Такой чистой, красивой мушки я никогда еще не видел.

Я шевельнул рукой, и она взлетела, но не испугалась, не умчалась, словно хотела побыть со мной, притулиться, прижаться, потому что придвигалась все ближе и ближе.

И я снова протянул руку, и эта черная с желтым отблеском мушка снова уселась на нее.

Хотел ее погладить, но смутился, и стоял так, не шевелясь, и мы смотрели друг на друга.

Я и мушка.

Она закончила возиться с цветами и со всем вокруг и посмотрела на меня, не понимая, почему так стою, застыв, не моргая, почти не дыша, словно и я уже умер.

Она вздрогнула и вскрикнула, испугавшись.

Она ведь и обо мне думала, не только о нем и о себе и обо всем, что было.

Ведь на самом деле я не просто соседом был, не чужим, а ее братом.

Я только хотел быть чужим, чтобы не болеть ее болью, которая была, есть и будет, и чтобы увидеть его, лежащего здесь, снова живым, пусть хоть мушкой, но живым.

Пусть хоть черной мушкой.

Я вдохновенно вознес молитву в память умерших, потому что верил — когда снова вернусь сюда — она прилетит и снова будет кружить передо мной, черная с желтым отблеском.

 

* * *

Уже рассвело.

Быстрый переход